Храню внутреннее, как память о поцелуе признательности, воспоминание о детстве, об одном театре, в котором декорация, голубоватая и лунная, изображала террасу одного невозможного дворца. Вокруг дворца был – также нарисованный – просторный парк, и я всей душой наслаждался жизнью там, будто в реальном мире. Музыка, звучавшая нежно в этих мысленных обстоятельствах моего жизненного опыта, переносила в лихорадочную действительность этот данный мне сюжет.
Декорация была полностью голубоватой и лунной. Я не помню, кто появлялся на сцене, но пьеса, что я накладываю на встающий в памяти вид, сегодня слагается из стихов Верлена и Пессаньи;[18]
она не была той, что я забыл, проходящей на живой сцене, по сю сторону той действительности из голубой музыки. Она была моей и текучей, огромный лунный маскарад, музыкальная пауза, завершенная в серебре и сини.Потом пришла жизнь. В эту ночь меня взяли ужинать ко «Льву». С ностальгией вспоминаю о бифштексах – бифштексах, каких, думаю, сегодня никто не делает или я не ем. Во мне смешалось все – детство, прожитое где-то, вкусные кушанья ночи, лунная декорация, будущий Верлен и настоящий я – в одной диффузной диагонали, в ложном пространстве между тем, кем я был и кем являюсь.
Как в те дни, когда собирается гроза, шумы улицы громко разговаривают своим отдаленным голосом.
Улица жмурилась от сильного и бледного света, и грязная темнота трепетала от востока до запада мира, точно гром, образованный отголосками разрушения… Суровая печаль грубого дождя ухудшала черный воздух своей уродливой силой. Холодный, тепловатый, горячий одновременно воздух во всех своих слоях был обманчивым. И вдруг какой-то клин металлического блеска пробил брешь в покое человеческих тел, и щебень звука с ледяным испугом бил во все стороны, разрушаясь в суровой тишине. Звук дождя стихал, будто голос, менее важный. Шум улиц стихал тоскливо. Новый свет, быстрый и желтоватый, вытеснял глухую тьму, сжатый кулак дрожащего звука внезапно начал отдаваться эхом издалека; как некое сердитое прощание, гроза начиналась, еще не будучи здесь.
…шепотом, стелющимся и завершенным, без света в возрастающем свете, дрожь грозы успокаивалась на далеких площадях – кружилась в Алмаде…
Внезапный свет – великолепный – расщепился. Медлил внутри рассудков и мышлений. Все остановилось. Сердца замерли на мгновение. Чувства обострились. Молчание низверглось, будто воцарилась смерть. Звук усиливавшегося дождя успокаивал все, точно слезы. Это свинец.
Кинжал молнии, нерешительный, вращался, подобно тени, в широкой комнате. И звук приходил, неминуемый большой глоток грохотал, перемещаясь в глубину. Дождь громко рыдал, как плакальщицы в перерывах между надгробными речами. Слабые звуки выделялись здесь, внутри, тревожные.
…тот эпизод воображения, называемого нами действительностью.
Уже два дня идет дождь, падает с холодного серого неба настоящий дождь, такого цвета, что печалит душу. Два дня… Я во власти грустных чувств и размышляю об этом у окна под звук капающей воды и падающего дождя. Сердце мое угнетено, и воспоминания оборачиваются печалью.
Я не сплю и не имею никаких причин спать сейчас, но во мне нарастает большое желание уснуть. Давно, когда я был ребенком и был счастливым, я жил в доме с внутренним двориком, где голосил зеленый попугай с разноцветными пятнами. Никогда, в дождливые дни, ему не было грустно говорить, и он взывал, не сомневаясь в помощи, будто какое-то постоянное чувство, что парило среди грусти, как ненужный граммофон.
Я думал об этом попугае, потому что мне грустно, а далекое детство его помнит? Нет, я думал о нем действительно, потому что из дома напротив сейчас доносятся крики какого-то попугая.
Все приводит меня в замешательство. Полагая, что вспоминаю, я думаю о другом; если вижу, не знаю, а когда отвлекаюсь, вижу четко.
Поворачиваюсь спиной к серому окну с холодными для касающихся их рук стеклами. И несу с собой, каким-то внезапным колдовством сумерек, старый дом, во внутреннем дворике которого кричал попугай; и мои глаза усыпляют во мне всю безвозвратность пребывания живым.