Говорят, что есть великие математики, ошибавшиеся в простом сложении; но сравнение идет не с ошибками, а с незнанием. Допускаю, что один великий математик, складывая два и два, получает пять: это рассеянность, которая может овладеть каждым из нас. Но чего я не могу принять – это незнания, что значит складывать или как надо складывать. И как раз такое случается с учителями оккультизма в их огромном большинстве.
Мышление может быть возвышенным, но не утонченным, и настолько, насколько оно не имеет утонченности, оно потеряет свое действие на других. Сила без расторопности – все равно что простое тесто.
Прикосновение к стопам Христа не является оправданием орфографических ошибок.
Если какой-то человек пишет хорошо, только когда пьян, я скажу ему: напейся. И, если он мне ответит, что его печень от этого страдает, я спрошу: что́ такое твоя печень? Это какой-то мертвый орган, что живет только пока жив ты, а жизнь написанных поэм этим не ограничена.
Я люблю говорить. Скажу лучше: люблю болтать. Слова для меня – тела, к которым можно прикоснуться, видимые русалки, включенная чувственность. Может быть, потому, что чувственность реальная не имеет для меня никакого интереса – даже в умственном плане или как мечта – чувственное желание во мне перевоплотилось в то, что творит вербальные ритмы или слышит чужие ритмы. Сказанное хорошо заставляет меня дрожать. Страница из Фиалью,[20]
страница из Шатобриана заставляют мою жизнь трепетать в венах, приводят в ярость, трепещущую и тихую, от непостижимой радости. Даже страница Виейры, с его холодным совершенством синтаксических построений, заставляет меня дрожать, точно ветвь под ветром, от пассивной горячки побуждений.Как и всем великим любовникам, мне дорого наслаждение терять себя, когда радость отдавания испытывается полностью. И так много раз пишу, не желая писать, в каком-то внешнем мечтании, представляя, что слова ласкают меня, ребенка, лежащего на их груди. Есть фразы без смысла, вытекающие уже болезненными, в текучести ощущаемой воды, забывая о ручье, в котором волны смешиваются и смывают границы, всегда становясь другими, замещая сами себя. Так и идеи, изображения, дрожащие от проявления чувств, проходят мимо меня звучащими кортежами в изысканных шелках, где лунный свет идей мерцает, пятнистый и неясный.
Не плачу ни о чем из того, что жизнь мне приносит или уносит. Есть, однако, страницы прозы, заставляющие меня плакать. Помню так, будто вижу это, ночь, когда еще ребенком читал впервые славную быль Виейры о царе Соломоне. «Построил Соломон один дворец…» Я прочел до конца, дрожащий, смущенный; потом разразился счастливыми слезами, каких ни одно счастье действительное у меня не вырвет, каких ни одна печаль в жизни меня не заставит имитировать. То священное движение нашего ясного величественного языка, то выражение идей в неизбежных словах, поток воды, потому что есть склон, это вокальное чудо, в котором звуки – это идеальные цвета, – все это пьянит мои инстинкты, как политические страсти. И от этого я плачу; сегодня, вспоминая, я еще плачу. Но это – нет, не ностальгия по детству, о котором я не тоскую: это тоска по эмоции данного момента, боль оттого, что уже нельзя воспринять впервые эту великую симфоническую точность.
У меня нет чувств политических или социальных. Однако у меня есть, в некотором смысле, некое высокое патриотическое чувство. Моя родина – это португальский язык. Меня нисколько не огорчит, если Португалию наводнят враги или даже захватят ее, если только не потревожат меня самого. Но ненавижу, настоящей ненавистью, единственной ненавистью, которую чувствую, не человека, что плохо пишет по-португальски, не того, кто не знает синтаксиса, не того, кто пишет, упрощая орфографию, ненавижу, как самого человека, плохо написанную страницу, синтаксис с ошибками, ненавижу, как врагов, с которыми сражаюсь, упрощенную орфографию ненавижу, как плевок, от которого меня тошнит, независимо от того, кто плюнул.
Да, потому что орфография – тоже человек. Речь полностью видима и слышима. Она, госпожа и королева, одевает меня в себя, в свою настоящую королевскую мантию.
Искусство состоит в том, чтобы заставлять других чувствовать то, что чувствуем мы, в освобождении их от самих себя, предлагая им нашу личность для исключительного освобождения. То, что я чувствую той подлинной субстанцией, которой я чувствую, абсолютно не подлежит передаче; и чем глубже чувствую это, тем более оно непередаваемо. Для того чтобы я смог передать другому то, что я чувствую, я должен перевести мои чувства на его язык, говорить то, что я чувствовал бы, будучи им, чтобы он, читая это, чувствовал то же самое, что и я. И, поскольку этот другой является, по гипотезе искусства, не тем или иным человеком, но всеми людьми, то я в конечном счете должен принуждать и преобразовывать свои чувства, приближая их к типичным человеческим чувствам, хотя бы искажая настоящую природу того, что почувствовал.