Когда я зашел в лабораторию поблагодарить профессора Симьяна, он огорошил меня неожиданным предложением — сначала защитить диссертацию и получить ученую степень, а уж потом возвращаться на родину. По его словам, получив сообщение о моем выздоровлении, он рассудил, что мне удастся защититься до конца весны, и, заручившись поддержкой моих коллег, заранее подготовил положенные десять экземпляров моей работы, которую я сдал ему еще до отъезда в санаторий (ее не стали отдавать в типографию, а размножили на гектографе). Конечно, именно тогда мне и надо было ему сказать, что я решил бросить экономику и заняться литературой, но, вспомнив о том, как много он сделал для меня, я совершенно растерялся и принял его предложение.
Разумеется, жена была рада, она считала, что для наших японских родственников лучшего подарка и представить себе невозможно, однако, для того чтобы защититься, потребовались дополнительные усилия с моей стороны, ведь я должен был затвердить свою работу почти наизусть.
Через месяц я успешно защитился, но за несколько дней до защиты у меня стала к вечеру немного подниматься температура, я ощущал сильную усталость, поэтому сразу же после защиты отправился к профессору Безансону и попросил его осмотреть меня. После весьма беглого осмотра он сказал, что получил относительно меня подробнейшие предписания от отвильского профессора Д.
— Профессор настоятельно рекомендует вам уже в июне перебраться куда-нибудь в горы, на высоту тысяча пятьсот метров над уровнем моря, и оставаться там до отъезда в Японию. Как вы смотрите на то, чтобы поехать в Швейцарию, в Лезен, в клинику профессора С.? Там еще более последовательно практикуют метод климатотерапии, чем в Отвиле, так что вы наверняка сможете отплыть в Японию восемнадцатого октября. Профессор С. мой близкий друг, я напишу вам рекомендательное письмо.
Он тут же написал письмо, присовокупил к нему предписания профессора Д. и, улыбаясь, сказал:
— Чем раньше вы уедете, тем лучше. Я сам позвоню туда и попрошу, чтобы вас приняли. Причин для беспокойства нет, но у туберкулезных больных даже после полного исцеления остается в груди что-то вроде надтреснутого сосуда, и с ним надо обращаться с предельной осторожностью, это главное правило. Всякое перенапряжение противопоказано. Разве профессор не говорил вам на прощанье, что нет ничего постыднее для туберкулезного больного, чем довести себя до рецидива?
— Да, мне очень стыдно. Я уеду в Лезен в ближайшее время, — ответил я, и профессор был так добр, что объяснил мне, каким поездом туда лучше ехать.
Когда, уходя, я вытащил кошелек, чтобы расплатиться, профессор остановил меня.
— Или мы не друзья? — сказал он, пожимая мне руку. — Вы отплатите мне тем, что полностью выздоровеете, вернетесь на родину и на собственном примере покажете своим соотечественникам, что туберкулез — болезнь вполне излечимая.
Итак, через три дня я отправился в клинику профессора С. в Лезене. Стыдясь, что снова пополняю собой армию больных, я вдруг с грустью осознал, что на этот раз навеки расстаюсь с Жаком и другими друзьями, с которыми связан прощальной клятвой, и, обратившись к Небу, возопил, что буду верен клятве, данной Богу Жака, и непременно стану писателем. Я вдруг совершенно отчетливо понял, что, если я не сделаю этого, мне уже никогда не вернуться в Японию.
Придя к такому решению, я завел тетрадь и в минуты недолгих передышек между процедурами стал писать по-японски что-то вроде повести. Даже лежа на своем балкончике — если только это не было время, отведенное для сеансов климатотерапии, — я обращал взгляд к небу и записывал все, что рисовалось моему воображению.
К примеру, я мысленно построил туберкулезную лечебницу на знаменитом швейцарском курорте, в живописнейшем местечке Ко, с видом на озеро Леман и на горы, тянущиеся далеко до французской границы. Эту лечебницу я населил людьми, съехавшимися изо всех уголков Европы. Жизнь этих людей, возникавшая передо мной из пустоты, была легкой и радостной уже потому, что не была реальной, я мог представлять ее себе бесконечно и ничуть не уставал от этого. Все, что казалось мне интересным в этой жизни, я позже в свободные часы записывал 8 свою тетрадь.
Через два месяца, когда набралось уже около ста страниц, я впервые прочел написанное и был поражен, настолько это было прекрасно, я просто не ожидал ничего подобного. Мне даже захотелось перевести написанное на французский и дать почитать Морису — что-то он скажет? Поскольку Морис среди всех моих друзей был единственным представителем буржуазии, я в шутку назвал свой опус «Буржуа».