«У газетных киосков выстраивались длинные очереди. Люди жадно проглатывали строчки. Медленно, с улыбкой закрывали журнал. Сакраментальное «продолжение следует» оставляло двойственное чувство. Конечно, хорошо, что роман еще не кончается, но так хочется поскорее узнать, что будет дальше… В обсуждении нового произведения советского фантаста приняла участие вся страна. Короткие романтические имена его героев звучали в заводских цехах, в залах библиотек, в институтских лабораториях. Академики спорили с горячностью и нетерпимостью детей. Пионеры блистали неожиданной эрудицией. Сугубо термодинамическое понятие «энтропия» вдруг стало почти общеупотребительным. За границей роман выходил миллионными тиражами. В одной лишь Франции были проданы сотни тысяч книг. «Туманность Андромеды» рассказала зарубежному читателю о нашей стране и коммунизме больше и лучше, чем многие предназначенные для заграницы издания… <…> Едва ли можно назвать другую книгу, которая бы так полно и ясно выражала свое время, как «Туманность Андромеды» (М. Емцев, Е. Парнов).
Слава «Туманности Андромеды» ныне несколько подувяла, оно и не мудрено. Фраза «через тернии к звездам» если сегодня и употребляется, то исключительно как жиденькая метафора восхождения по карьерным ступеням.
Мраморная красота людей будущего, какими они описываются в романе, уже тогда, на пике его успеха, отпугивала многих читателей своей заданностью и правильностью пропорций — телесных, этических, эстетических.
Человеческое, слишком человеческое — порывы чувств, не обусловленные задачей момента, любовь, не вписывающаяся в общую гармоническую картину мира и противоречащая законам общества, — все это преодолено в будущем, как обстоятельства, отягчающие шаги прогресса.
Один из вопросов, заданных Г. Прашкевичем академику В. А. Кордюму, крупнейшему из современных специалистов в области молекулярной генетики, в ходе интервью с ним был такой: «Найдется ли в Новом обществе место любви? Какова будет ее роль?»
«Любовь, — ответил на вопрос академик, — в том понимании, какое в нее обычно вкладывают — это, по большому счету, всего лишь инструмент эволюции для продолжения рода. А если говорить о любви, как о чувстве, то оно настолько индивидуально, неповторимо, недолговечно… Подсчитано, что состояние влюбленности может длиться в среднем два с половиной года, а потом это блаженное состояние исчезает, как мешающее нормально жить… Думаю, люди в конце концов научатся управлять и этой сферой жизни. Любовь останется, наверное, но в какой-то другой форме».
Прашкевич, комментируя слова академика, вспоминает миры Ефремова:
«Сразу вспоминаются герои фантастических романов Ивана Ефремова — цельные и сильные в жизни, целеустремленные в работе, пылкие в Эросе, для которых любовь это прежде всего — совместный поиск Пути и общая цель. Может, талантливый фантаст и мудрый ученый был еще и провидцем? И в образах своих героев показал нам модель будущего, Нового человечества?»
Конечно же, показал — ради этого и задумывались романы.
Но читателю — простому читателю — у представителей Нового человечества не хватало главного — человечности. Человечность в художественном произведении изображается простыми словами. И с улыбкой — это обязательное условие. Скупость на простые слова («Я ворочаю словами, как глыбами») — основная беда Ефремова, простоте он предпочитал красивость. Оттого в его романах, как в храме, герои не живут, а священнодействуют.
В рассказе о поездке в Москву — замечательном самим по себе — более всего меня поразил вопрос, который задал Ефремов юному таежному гостю. «Чем кончается „Анна Каренина“?» Тут я снимаю шляпу перед строителем стеклянных городов будущего. Получается, что не утопией единой был жив человек Ефремов. Кольцо Миров — штука важная, несомненно, но есть в жизни и такое явление как визгливая жена Левина. И неизвестно, что в литературе важнее — строительство прозрачных миров или темная душа человека, живущая не по Аристотелевым законам.
Все-таки я, кажется, понял, в чем смысл сравнения Бориса Стругацкого.
Тривиальность Ефремова как писателя ничто в сравнении с нетрадиционностью его мысли. Мысль Ефремова опережает слова, он вне рамок, ограничивающих свободу мысли.
Так же и писатель Прашкевич больше своей фантастики. Больше жанра с его условностями и традициями.
Как Ефремов преодолел состояние, в котором пребывала фантастика, заменив вертикалью горизонталь, так Прашкевич преодолел сам жанр, вырвался за его границы, обменял провинциальное прозябание на прописку в открытом мире.
На этой высокопарной ноте временно ставлю точку. Теперь пусть Володя Ларионов задает свои ответственные вопросы.
Владимир Ларионов — Геннадий Прашкевич
Беседа вторая: 1958–1965. Академгородок