На жестокости, вероятно, следует остановиться чуть подробнее. Некоторые выходки Американца или Якубовича могут показаться патологическим садизмом, даже когда мы видим, что своей жизнью они играют так же легко, как и чужими. Но помимо несомненных психологических отклонений (как у Американца, Якубовича, Федора Уварова) или их отсутствия (как у Лунина), жестокость — это феномен культурный. Знаменитые военные походы, особенно начала XIX века, в значительной степени изменили в массовом сознании отношение к убийству. Многие люди с неустоявшимся или деформированным сословным сознанием теперь силой своего оружия выслуживали право на место в жизни; катаклизмы европейской политики воспринимались многими или как мировая катастрофа, или как рождение нового мира, свободного от старой морали, от старых условностей. О знаменитом партизане Александре Самойловиче Фигнере, прославившемся своей храбростью и самоотверженностью, рассказывали: «Его лучшею и частою забавою было, внушив ласковым разговором с пленными офицерами веселость и доверие к себе, убивать их неожиданно из пистолета и смотреть на предсмертные их мучения. Это делалось вдали от армии, куда доходили о том только темные слухи, которым не верили или забывали в шуме военном» {49, с. 97}. Слухи о жестокости и фанатичной ненависти Фигнера к французам надолго пережили его самого (погибшего в 1813 году). Спустя почти двадцать лет Фигнер стал прообразом одного из героев романа М. Н. Загоскина «Рославлев, или Русские в 1812 году», автор включил в свое повествование и эпизод расстрела военнопленных французов.
Жизнь не являлась абсолютно доминирующей ценностью. Культ достойной гибели на поле боя с оружием в руках, лицом к лицу с врагом отчасти распространялся и на поединки. Вообще, отношение к жизни и смерти тогда было иным. Ю. Н. Тынянов говорил, что «во времена Пушкина и декабристов смерти не боялись и совсем не уважали ее <…>. Страх смерти <…> в России придумали позже — Тургенев, Толстой» {42, с. 402}.[78]
Кроме того, эстетизация жестокого и отвратительного — это явление, закономерно, периодически возникающее в культуре. Название трактата Томаса де Квинси «Об убийстве как одном из изящных искусств» для романтического сознания было шокирующим, но не случайным. Так и бретер мог видеть красоту в убийстве, в жестокости, в оскорблении.
Дуэль — это ритуал, и бретеры — своеобразные жрецы этого ритуала. Они хранят традицию, поддерживают строгость правил; они участвуют во множестве дел чести, иногда даже провоцируя и стравливая неопытных дуэлянтов, тем самым привлекая всеобщее внимание, увеличивая значение именно этой сферы жизни.
Участие в делах чести являлось едва ли не основным занятием бретера. Ни одна ссора и уж тем более поединок в обществе не могли состояться без «своего» бретера. Бретер мог быть секундантом, посредником, свидетелем, самим своим присутствием и участием освящая поединок, приобщая его к высокому ритуалу. Под пристальным взглядом бретера даже самый застенчивый дворянин приосанивался, распушив усы, сомнения исчезали, рука твердела.
Бретеры были живыми справочниками и кодексами. Их мнение считалось наиболее авторитетным в любой спорной ситуации. Их вмешательство было подчас важнее суда чести, потому что бретер был готов в любом деле сам встать к барьеру и вызвать любого, кто уклоняется от благородного удовлетворения.
Рассказы о знаменитых бретерах, их проделках и «разделках»,[79]
острых словечках и безобразных выходках, легенды и анекдоты, сплетни и слухи были своеобразным дуэльным кодексом. Законы чести в России основывались не столько на норме, сколько на прецеденте. Для такого типа регламентации характерен особый интерес не к обычному, нормальному, типичному, а к исключительному, аномальному. Бретеры продуцировали всевозможные отклонения от нормы, обозначая границы допустимого и недопустимого, и при этом своей судьбой воплощали приговор, вынесенный их поступкам и жизни в целом. Легенды о знаменитых бретерах давали многим юнкерам примеры для подражания и рецепты действия в тех или иных ситуациях, образцы храбрости и молодечества или дерзости и буйства.В каждом полку и в каждом уезде был свой Зарецкий, свой отставной или прикомандированный гусар, свой «ера, забияка» (выражение Д. Давыдова), который, конечно же, в свое время «перепил славного Бурцова, воспетого Денисом Давыдовым» («Выстрел» А. С. Пушкина), который кого-то «из окошка за ноги спустил», «кого-то обыграл на триста тысяч» — «картежник, дуэлист, соблазнитель, но гусар-душа, уж истинно душа», которого «товарищи обожали», а полковые командиры терпели как «необходимое зло»; и каждый мог вспомнить, как он с этим «знаменитым» какую-то «штуку сотворил», но и побаивался, что тот вдруг ни с того ни с сего «возьмет да разденет меня, голого вывезет на заставу да посадит в снег, или… дегтем вымажет, или просто…».