После того как мать заходила ко мне и целовала, я поднимался, пил дымящийся кофе из своей, особенной, чашки, брал учебники и шел в школу берегом моря. В порту все уже полнилось светом и суетою. По пристани ездил взад и вперед тяжело пыхтящий локомотив. Ржавые рельсы скрипели, как бы позевывая со сна; рыбаки готовили баркасы к отплытию; грузчики толкали тележки, на которых высились пирамиды из тюков хлопка; весело звонил колокол «вагончика»; верхом на терпеливых лохматых осликах, удобно устроившись на связках люцерны, ярко-зеленой с голубыми цветками, ехали деревенские девушки; иные из них везли в бамбуковых корзинах рыбу, выловленную накануне, а к управлению порта, к таможне и к железнодорожной станции направлялись чиновники в белых фуражках с черными козырьками. Из школы я возвращался еще до полудня, шел тоже берегом, собирая раковины, косточки птиц, камушки редкой окраски, перья чаек и водоросли, разноцветные прозрачные ленты, похожие на полоски матового стекла,—все, что ни выбрасывало море из своих недр.
Мой отец, таможенный чиновник, был смуглым красавцем. Спокойное лицо, блестящие глаза, густые усы. В дни, когда прибывал какой-нибудь пароход, отец одевался в белое и выходил в открытое море встречать его на быстром, сверкающем, легком катере, с кормы которого свисало знамя, трепещущее на ветру. Матерью вечно владела какая-то тихая грусть. Каждый вечер она водила нас с сестренкой на берег моря — посмотреть, как садится солнце. С места, где мы стояли, была видна пристань, далеко вдающаяся в море на своих монотонно повторяющихся опорах-крестовинах, над которыми поднимались столбы, похожие на букву f — точно так мы выводили ее в наших школьных тетрадках.
На перекладину f вечерами вешали фонари. Возвращаясь с работы, отец шел по этой пристани, высматривая нас издалека; мы махали ему платками; он сходил с пристани, скрывался на какое-то время за зданиями портовых контор, а затем внезапно возникал совсем рядом. Потом мы все вместе смотрели «шествие огней»: солнце к тому времени уже скрывалось за горизонтом, и море заводило ночную песнь, совсем не похожую на ту, что мы слышали в дневные часы. После шествия мы возвращались домой, и за ужином папа рассказывал, как он принимал корабль.
В тот день мы пошли, как обычно, смотреть на закат и встречать папу. Встав у самой кромки прибоя, мать молча вглядывалась в горизонт, а мы, в перепачканных башмаках, играли рядом: строили из песка и камушков замки, а волны мало-помалу подтачивали их, умирая у стен, брызгая на башни белой-белой пеной. Медленно опускался вечер. Вдруг мама различила какуюто точку у самых дальних пределов моря.
— Смотрите, смотрите! — с тревогой сказала она.— Это, кажется, корабль?
— Да, мама,— отозвался я.— Кажется, это корабль...
— Папа вернется? — спросила сестра.
— Ему, верно, не придется сегодня поужинать с нами,— заметила мать, печально вздохнув.— Он должен будет принять этот корабль. И вернется лишь поздно ночью. А море так неспокойно...
Солнце упало за горизонт и захлебнулось алою кровью. Силуэт корабля четко прорисовался на охристом небе. На порт опустилась ночь. Мы молча направились к дому, а на пристани зажегся маяк и развернулось «шествие огней».
Так мы называли тележку с фонарями, которая выезжала из дверей управления и медленно двигалась по пристани, подталкиваемая матросом, который останавливался через каждые полсотни метров и водружал на каждый столб по фонарю, пока не добирался до самого конца пристани, длинной и прямой, как стрела; но поскольку вся эта процедура производилась уже ночью, ни человека, ни тележки, ни пристани не было видно — только море и движущиеся огни; и в густой темноте позднего часа скопление огней приобретало причудливые, химерические очертания.
Тележка казалась кораблем-призраком, плывущим по мертвым водам. Через каждые пятьдесят метров она останавливалась, и огонек, поддерживаемый невидимой рукою, поднимался на перекладину столба, тоже неразличимого. И по мере того как тележка продвигалась вперед, огоньки застывали в пространстве кровавыми звездами, а сама тележка теряла свой блеск, растрачивала его по пути, оставляя лучики на столбах, все до единого,—так угасает семья, члены которой умирают один за другим от одной и той же болезни. Наконец последний огонек оставался качаться на ветру, там, далеко, над морем, ревущим в непроглядной ночной темноте.
Когда был подвешен последний фонарь, мать взяла нас за руки и увела с берега домой. Служанка подвязала нам белые фартучки. Ужин прошел в молчании. Мама так и не притронулась к еде. Подавленный грустным безмолвием этого вечера, я замечал, что мама не сводит глаз с места, где должен был сидеть отец и где все оставалось нетронутым: белоснежная салфетка в кольце, сверкающий прибор, перевернутый бокал. Все вокруг словно застыло. Слышалось только звяканье тарелок, приглушенные шаги прислуги да шум ветра, клонящего деревья в саду. Мама лишь произнесла два раза своим тихим, печальным голосом:
— Сынок, возьми ложку как следует...
— Доченька, не торопись, ешь помедленнее...