«О Президиуме (где принималось решение об исключении Пастернака из Союза советских писателей. –
Коля, который любит его и был любим им, который знает наизусть его стихи, который получал от него такие добрые письма. Какой стыд.
Впрочем, – совестливо, чем и объясняется относительная мягкость суждения, добавляет Лидия Корнеевна, – я не вправе осуждать его. Он произнес те слова, от которых следовало воздержаться, а я не произнесу тех, которые должно произнести. Большая ли между нами разница?»
(Большая, большая!)
Зачем?… Имею в виду историю с песней Галича. Какие такие вихри продолжали бушевать в душе Чуковского?
Поди разбери – и только в одном я уверен. Когда в журнале «Вопросы литературы» появились впервые страницы о «белом волке», друг Корнея Ивановича, милейший Симон Давидович Дрейден, обратился в редакцию с протестом: не надо было печатать! К. И. совсем «не такой»! Да и сам Шварц, как рассказывают, прочтя эти строки ближайшим друзьям, соглашался с подобными же упреками: да, написалось по настроению, да, надо бы переделать.
Так вот. Я, нежно любя и помня Корнея Ивановича, рад, что – не переделал. Ничто оскорбительней не искажает образ кого бы то ни было, чем почтительные придыхания, отчего, прошу прощения, отвратителен, скажем, запрет, в свое время наложенный семейством Твардовского на мемуарный очерк Юрия Трифонова – конечно, почтительнейший. (Нельзя и упоминать о запоях Александра Трифоновича!)
В описаниях Шварца – вполне допускаю, предвзятых – обнажились мучительность и, повторю, самомучи- тельность долгой жизни Чуковского.
«…Современники, – писала его дочь Лидия (в письме к Давиду Самойлову), – не очень наблюдательны и очень легко создают и лелеют легенды и мифы.
К. И. был человек одинокий, замкнутый, сломанный, бессонный, страдавший тяжелыми приступами отчаяния. Считал себя бездарным. Мучился – долго – незаконнорожденностью. Женат был на женщине, которая последние лет 20 своей жизни была, несомненно, психически больна. Женился рано, 19-ти лет, и тяжким трудом содержал большую семью.
Если взять его биографию объективно, то в ней 3 большие несчастья:
1) смерть Мурочки, 2) гибель Бобы, 3) то, что К. И.,
Конечно, если сравнить его судьбу с судьбами АА или О. Э. или Б. Л. (понятно, Ахматовой, Мандельштама и Пастернака. –
Теперь видим и мы все – в «Дневнике», в беспощадном рассказе о мытарствах и страхах, о ежедневной битве за кусок хлеба, о цензурных гонениях: от времен гениального «Крокодила», в коем большевистские литкомиссары нашли политическую крамолу (притом «дооктябрьскую
Больно читать о взлетах внутреннего достоинства, затем – о муках падения: «Я сказал, что это требование хунвейбинское, и не согласился». Но идет время, давление возрастает, сил остается все меньше, и: «Сегодня, увы, я совершил постыдное предательство: вычеркнул из своей книги «Высокое искусство» – строки о Солженицыне… Я увидел, что я не герой, а всего лишь литератор, и разрешил наносить книге любые увечья…»
И – попытка самооправдания, тем более трогательная, что излишняя: «Книга все же – плод многолетних усилий…»
Для уничижения собственной персоны не всегда и надобен подобный повод:
«Выступал в Политехническом… Меня по-прежнему принимают за кого-то другого. Что делалось!… Я чувство- нал себя каким-то мазуриком. Ведь, Боже мой, сколько лряни я написал в своей жизни…»
В таком беспощадном свете и дневниковая запись насчет моей новомирской статьи («Он делает меня крупнее, чем я есть»), и ирония («Кладу вашу статью под подушку») всерьез выглядят недоверием к высокой – завышенной – оценке. И может быть, к самому автору статьи, заслужившему язвительную характеристику?
Прибавим прославленное лукавство. «Не пускайте ее! Скажите, что я умер! – углядев в окно незваную гостью. И через минуту знакомое: – Голубушка, как я сча-астлив!…»
Что говорить, лукавец. Так что когда я нашел в «Дневнике» сдержанно-благосклонный отзыв о себе самом («Был V меня вчера Рассадин. Впечатление симпатичное»), то не то чтоб обрадовался, а словно бы успокоился. Кто его знает, мог и припечатать, с тем и отправив в историю.
СТАРИКИ (2)