Когда Расул Гамзатов издал с помощью «присочиняющего» Гребнева цикл «горских сонетов» (горских, аварских, на каковом языке не только невозможна сонетная форма, но и рифмы-то нет!), хитроумие акции было понятно и простаку в северокавказских делах. Но затем появились «надписи»: «Надписи на камне», «Надписи на перстне», «…на кинжале», «…на бурке», на чем-то еще, и на сей раз то был как будто традиционный восточный обычай, сомнения в подлинности не вызывающий. Но вспоминаю, как Кайсын заговорщически наклоняется к моему уху:
– Слушай, может быть, ты мне скажешь:
Сам он предупреждал:
Я не пою, а пишу на бумаге,
Мерю пальто городского сукна… -
и экзотизмы вроде тех же берлаговских «кунака», «тамады», «газырей», порою мелькавшие в русских переводах его горских стихов, всякий раз были от лукавого. От лукавого переводчика – Якова Козловского, подкидывавшего свои приманки Большому Читателю.
«Я дарю вам на счастье, как верный кунак, белоснежную веточку алычи». «На сердце у меня, под газырями, шрам от любви остался не один». У Кулиева этой пошлости быть не могло. «Я дарю вам на счастье веточку алычи» – все. Только.
И излюбленный его образ, «раненый камень», – настолько же горский, насколько общепринятый, общечеловеческий по своей способности страдать и кровоточить. Но, кровоточа и страдая, оставаться все-таки – камнем:
Мила мне в сильных слабость,
В слабых – сила…
Идти в снегах по грудь,
Хватает сил покуда,
Идти и этот путь
Не выдавать за чудо.
Мало кто знает, что ссылка, выпавшая на долю балкарцев, для Кулиева вышла вроде бы
Роль сыграло не то, что он был уже известным поэтом, фронтовиком, инвалидом войны, хотя это и приводилось в качестве аргументов. Ни одна из этих сентиментальных Подробностей не имела значения в государственном смысле. Извлекли на свет то, что одна из бабок Кайсына была этнической кабардинкой – из народа, который Сталин, разделяя и властвуя, с места почему-то не стронул.
Кулиев не воспользовался льготой. Как он скупо рассказывал сам, вернулся, раненный, в 1944-м из госпиталя; поднялся в родной аул Верхний Чегем; поплакал над остывшим материнским очагом; отправился за своими в Киргизию.,
И, как Байрон, хромая,
Проходил к очагу, –
романтизировал Кайсына его друг Дмитрий Кедрин, правда для конспирации назвав таки его в стихах кабардинцем. Но на этот раз он, хромая, пошел
Вот вопрос: возносить ли ему за это хвалу?
Можно. Но как бы и стыдно.
Он сам, весьма способный похвалиться строкой, об этом говорил, повторю, скупо и редко. Обиды – о да, их помнил! С яростью рассказывал, например, о Фадееве, которому средь вельможных забот хватило времени распорядиться судьбой ссыльного поэта. Когда кто-то из киргизских литературных начальников прибыл в Москву, Фадеев спросил: как там у вас Кулиев? И едва тот с охотой, полагая, будто сообщает приятное, доложил, что – не обижаем, дали работу по специальности (уж не упомню, может, Кайсын в это время служил завлитом театра оперы и балета, может, писал для газеты – но только по-русски и прозой, балкарских стихов печатать, конечно, не разрешали), как московский генсек распорядился: уволить!
Зачем? За что?…
Что же до собственного выбора, то – был ли он? Подумаем: кем стал бы Кайсын Кулиев, во что бы он превратился, если бы принял ту милость?
Нисколько не умаляя благородства порыва, считаю: то был ко всему наипрочему поступок умного человека. А может, решившись на нечто вроде кощунства, сказать даже о
Но храбриться необязательно. Кощунства здесь нет, и выделенные слова – не мои.
«Дорогой Кайсын!» – писал Борис Леонидович Пастернак Кайсыну Шуваевичу Кулиеву в 1948 году, в Киргизию из Москвы… Впрочем, не могу не прерваться.
Ранним летом 1968-го мы с Валентином Непомнящим целую ночь, не ложась, провели в нальчикской квартире Кулиева, к слову, поразившей меня скромностью, если не бедностью, и неухоженностью; его жена, ингушка Мака, вместе с детьми уехала в Грозный навестить сестру, так что мы пользовались полной мужской свободой. Но, сколько б ни пили и сколько б ни выпили, без устали читали стихи, а потом хозяин дал нам желтоватые, уже чуть ломкие листки, исписанные знакомым почерком, таинственно предупредив: мы – первые, кому он их доверяет.
Потом Наум Гребнев расскажет мне, что точно то же Кайсын проделал когда-то и с ним: думаю, ему просто хотелось, чтобы каждый из нас – а сколько «нас» таких еще было? – испытал восторг первого прикосновения и оценил оказанную ему честь…
Словом: