Неотчетливо помню я также и маму. Она хорошо рисовала, ее называли Рафаэлем. Правда, никогда я рисунков маминых не видел, так что и насчет ее рисования, и насчет того, что ее называли Рафаэлем, — может быть, это какое-то иное воспоминание, приплывшее ко мне из чужой жизни.
Хоть в моей памяти и не удержалось реальной об этом картины, тем не менее непреложно, что мама моя была красивая. Говор стоял об этом вокруг моей детской головы, да и вот передо мною ее фотография тех времен. Она в берете, с блестящими серыми глазами — молодая, чем-то только что обиженная, плакавшая и вот уже развеселившаяся женщина.
Ее звали Ольга.
Я родился в семье бедного чиновника, который к тому же был картежником. Может быть, именно вследствие этого последнего обстоятельства наша жизнь и не носила характерных признаков твердой, раз и навсегда установившейся нищеты, как в семьях, где все расчислено по бюджету и где ни одной копейкой больше не может быть истрачено без того, чтобы нужда не сжала вдруг своих челюстей чересчур сильно.
У нас было даже что-то вроде открытого дома — во всяком случае, я помню воскресные обеды с бульоном и пирожками и некоторым количеством гостей. Очевидно, иногда отец выигрывал — если и редко, то семья в ожидании выигрыша чувствовала себя все-таки непотерянной и питала надежды даже, может быть, на внезапное и решительное обогащение. Возможно, часто прибегали к кредиту, жили как бы всегда в долгу у жизни, смутно предчувствуя какой-то день, когда наступит крах и все равно придется ответить за все разом.
В детстве говорили, что я похож на отца. Между тем в ту пору, когда я уже научился понимать, что зеркало отражает именно меня, — научился, если можно так выразиться, смотреть в зеркало, — я, наоборот, увидел сходство с матерью, а не с отцом. Я сказал об этом открытии, надо мной смеялись. Мнение, что я похож на отца, утвердилось настолько крепко, что, повторяю, надо мной смеялись! Но сколько я ни бросал взглядов в зеркало, каждый из них говорил мне, что я прав — из моего лица смотрело на меня лицо мамы. Из моего загрязненного всякими нечистыми помыслами лица мальчика — прекрасное лицо матери! Не знаю, почему только я один видел в те годы это сходство, но действительно только один я его видел. Однако понемногу и другие стали восклицать:
— Похож на маму!
И другие увидели, что, кроме сходства с отцом, в моем лице начинает жить также и сходство с матерью. Это с годами, это когда из мальчика я стал превращаться в юношу… Чем таинственней, чем ближе к первой любви становилась жизнь моей души, тем явственней проступало сходство с матерью. Чем убежденней чувствовал я, что стою у волшебного порога какого-то иного существования, связанного с женщиной, тем дольше задерживались на моем лице нос, губы, очи именно матери.
И затем, вступив в жизнь, я не представлял себе себя иначе, как похожим на мать.
Чаще всего, когда взрослые заводили со мной благожелательный разговор, то обязательно спрашивалось, на кого я похож — на папу или на маму.
Я что-то отвечал — я и не должен был отвечать. Отвечала мама, или отвечал отец. Начиналось обсуждение, на кого же в самом деле я похож. Одни говорили, что на маму, другие, что на отца.
Такие же сцены, разумеется, происходили во всех детских, во всех садах, перед любой колыбелью — и между бедными, и между богатыми.
Никому в годы моего детства и никому теперь, когда подобные сцены происходят по-прежнему, не приходило и не приходит в голову, что обсуждение того, на кого похож ребенок — на мать или на отца, — заключает в себе нечто потрясающее, является, возможно, наиболее удивительным из того, что вообще произносит человек. В самом деле, люди обсуждают возможность сходства одного и того же предмета с двумя разными предметами.
Но в таком случае как бы говорят: этот дом похож на то дерево и на эту реку!
У меня в детстве сильно проявлялось двойное зрение. Это довольно мучительно: два карандаша, две лампы, два лица мамы.
Потом это прошло. Делалось это, кстати говоря, только тогда, когда я, так сказать, устремлял взгляд внутрь себя, когда задумывался. Тотчас же карандаш раздваивался, — с одного сходил, как некий астральный слепок, другой, и вот уже тошнотворно лежали вместо одного — два.
В детстве меня считали обреченно-некрасивым. Не знаю, какой идеал мужской красоты был у отца и матери, — только на меня они смотрели даже с сочувствием, даже с жалостью — даже так, как смотрят, когда не хотят, чтобы кто-нибудь и чужой заметил эту семейную беду. Одна сестра считала меня, как тогда говорили, интересным. Это было сказано мне — помню до сих пор — за чаем. Вернее, она сказала это, держа в руке блюдечко, из которого она пила чай. Я тоже привык к мнению родителей, так что, становясь молодым, не принимал на свой счет лестных для меня замечаний женщин.