(Слыхавший о другой единице: «один сапгир» вместо «одного манделя», пусть не считает, что я ошибся. Был у Слуцкого и такой вариант.)
Но когда я приступил к Борису Абрамовичу за разъяснениями, он ответил кратко: нет, это не про Эмку. А позже я сам догадался, от чьего огня не захотелось вдруг прикуривать некурящему Слуцкому; и Самойлов благодушно подтвердил запоздалую догадку:
– Конечно, это Борис обо мне.
Странно… Хотя не странней самих их отношений. Из воспоминаний Самойлова:
«Мне казалось, что… Слуцкий не отпускал стиха на волю, а постоянно производил над ним формальное усилие.
Однажды спросил:
– Не надоело тебе ломать строку о колено?
Ответил:
– А тебе не надоело не спотыкаться на гладком месте?»
Тут спор не только двух поэтов, но – двух поэтик, «левизны» Слуцкого, считавшего своими предшественниками футуристов, и «традиционализма» Самойлова. Кавычки означают, конечно, условность подобных дефиниций, тем более что «традиционалист» вовсе не оглядывался назад, а, напротив, надеялся открыть еще не открытое, достичь еще не достигнутого.
«Дорогой Стасик! – писал он мне из эстонского Пяр- ну. – Спасибо за краткий отзыв на «Голоса» («Голоса за холмами», сборник 1985 года. -
Это то, к чему я стремлюсь в последнее время (как ты знаешь, хорошо одолев поэтику), и, если мне это удалось в «Голосах» и «Беатриче», я рад.
Все ухищрения стиха, кроме тех, что уже сидят в спинном мозгу, меня не интересуют. Я не пришел еще к отмене формы. Но поэтика мне не интересна. Поглядим, что из этого выйдет и внешне и внутренне.
А пока спасибо за отклик. Буду рад, если ты отзовешься. Тебе я верю.
Любящий тебя
Д. Самойлов».
«Отмена поэтики» – сказано сильно!
Боже меня упаси переводить проблемы «чистой» поэтики в плоскость идеологии, а эстетический выбор обоих друзей-соперников («Друг и соперник» – название самой- ловского мемуара) рассматривать как прямой аналог размежевания идейного. И все же…
«Мы друг другу не нравились, но крепко любили друг друга» (Самойлов).
…«Легкой жизни я просил у Бога. Легкой смерти надо бы просить». Эти строки, по затянувшемуся недоразумению приписывавшиеся Бунину, хотя их автор – куда менее знаменитый Иван Тхоржевский, вспомнились, когда мгновенная смерть настигла Самойлова – в Таллине, на вечере памяти Пастернака. Он, закончив свое выступление, поджидал за кулисами еще выступавшего Гердта, дабы вместе хватить коньячку, и Гердт, выступая, услышал стук упавшей самойловской палки.
Конец Слуцкого, отмеченный душевной болезнью, был долог и страшен.
В чем причина болезни?
Говорили о наследственности. Вероятно, так. Говорили, что он был сражен болезнью и смертью Тани, жены, – так, без сомнения. Из моей зрительной памяти не уходит, как на поминках он, человек, говорю, непьющий, залпом выпил стакан водки и, уж совершенно не склонный к слезливости, зарыдал.
«Все! Конец!» – подумалось мне с ужасом очевидца свершившейся катастрофы.
Да и тому же Самойлову он скажет позже:
– После смерти Таньки я написал двести стихотворений и сошел с ума.
Мужья со своими делами, нервами, чувством долга, чувством вины должны умирать первыми, первыми, вторыми они умирать не должны.
Это из последних стихов Слуцкого, прежде, кажется, не написавшего о любви ни строки. Как Твардовский.
После этого – погрузился во мрак, отгородился от мира. То есть он следил за ним и за нами всеми оттуда – и даже с поразительной зоркостью, тем не менее никого уже не пуская в свою душу. Даже физически не подпуская к себе. Как-то я встретился с ним, уже заболевшим, в поликлинике и сделал к нему обрадованный рывок, но он, предупреждая, повел рукой: не надо, не подходите.
Я не обиделся: мы не были с ним близки дружески, – и тем более был тронут и поражен, когда, уже незадолго до смерти, он мне позвонил. Проявил осведомленность о моих делах, посожалел о моем разрыве с давним товарищем, сказал, что знает: у меня вышла книга. Но едва я с готовностью предложил прислать ее, поспешно отказался:
– Нет, нет, я теперь ничего не читаю.