Правда, в отличие от бельгийца, удовлетворяться этим сознанием Маршак никак не соглашался.
В воспоминаниях Владимира Лакшина есть эпизод: к нему, начальствовавшему над отделом «Литературной газеты», подхожу я, тогда его подчиненный, и заявляю, отнюдь не испрашивая позволения: «Я уезжаю из редакции. Меня вызвал Маршак». А наутро: «Ну что, привез что-нибудь для газеты?» – «Нет, но Самуил Яковлевич читал мне свою пьесу, и мы так хорошо поговорили».
Так и было.
– Послушай, Самуил Яковлевич, я ведь в некотором смысле тоже Маршак.
– Я не желаю с тобой разговаривать! – швырнул тот в обиде и ярости трубку, и Твардовский, почертыхавшись, бросил свои новомировские дела, поехал мириться.
Не жалею, пожалуй, что ленился записывать четырехчасовые – без преувеличения – маршаковские монологи, укачивавшие меня до полуобморока; да и он уставал, спадал с лица, если было с чего спадать при его истощенности, я помогал ему лечь на диван, укрывал пледом, и он говорил, говорил, выговаривался. Не жалею; по крайней мере, не слишком: на бумаге все это обескровилось бы. (Единственное исключение – пространное интервью, оказавшееся для него последним; я взял его по просьбе «Вопросов литературы».) Чего слегка стыжусь, так это – что, живя своей молодой жизнью, случалось, воровски скрывался от Маршака, пользовался тем, что не имел тогда домашнего телефона, пока он не присылал телеграмму с требованием явиться пред его очи. Прислал и в местечко с именем, ныне столь громким, Форос, куда мы с женой забрались провести отпуск (отчетливо помню бланк с текстом, переписанным рукой местной телеграфистки и украшенным чудовищными орфографиическими ошибками), и я поехал через весь Крым, к нему в Ялту.
Манией грандиоза от этого, впрочем, заболеть трудно; думаю, Маршаку был необходим не столько именно я, такой уж незаменимо-неповторимый, сколько
– Это случилось в двадцать пятом году. Сколько вам тогда было, голубчик?… Ах да!…
Таким застал его я. Каким он был прежде? Другим, совсем другим! – уверенно отвечали на мой вопрос те, кто много старше меня.
«…Больше всего, – писал мне в том, самом первом письме Корней Иванович Чуковский, – растрогала меня Ваша беседа с умирающим Маршаком. Я тоже беседовал с ним в эти дни. Мы жили тогда в санатории. Слепой, оглохший, отравленный антибиотиками, изможденный бессонницами, исцарапавший себя до крови из-за лютой чесотки, он в полной мере сохранил свою могучую литературную потенцию. Случилось так, что в один и тот же день мы получили от нашего английского друга, проф. Peter’a Opie его сборник тех Nursery Rhymes, которые отклоняются от канонических текстов. (Nursery Rhymes – английский детский фольклор, предмет переводческих усилий и Маршака, и Чуковского. –
(Подтверждаю – если в этом вообще есть нужда. Мне Маршак говорил, вернувшись из Крыма:
– Совершенно не удалось отдохнуть в Ялте. Пришлось править множество корректур, переписываться с издательствами… Ох, голубчик, только одна неделя выдалась у меня свободная.
– И за эту неделю я написал несколько лирических стихотворений и перевел несколько поэм Эдварда Лира. Хотите послушать?
И, отыскав на столе, загроможденном бумагами, нужную папку и близко-близко, у самых слепнущих глаз держа рукописные листочки, стал читать: