Тетя Оня… то есть Анна, – но на селе ее звали именно гак, – которая приютила нас, беженцев, в своей избе. (Сорвавшись из Москвы неожиданно, без вещей и без денег, мама сперва жила в скудости и, хуже того, в атмосфере недоброжелательства и злорадства. Детдомовка-сирота, вначале – чернорабочая, кончившая курсы при Плановой академии, доросшая до должности «освобожденного секретаря» фабричной парторганизации, мама, что скрывать, оказалась изгоем среди эвакуированных вместе с нами «рядовых» работниц – как падшее начальство. Зато когда стала – в соответствии с образованием – колхозным счетоводом, вторым, после председателя, человеком в колхозе… Может, с этих пор я начал испытывать отвращение к пере- метничеству и холуйству? Словом, быт наладился, жили относительно сытно, хотя молоко пили снятое, голубоватое, а главным праздником сытости запомнился день, когда волк зарезал колхозного жеребенка, однако не сумел унести, и мы вдоволь наелись котлет из конины.)
Итак, тетя Оня. Лет двадцати пяти – тридцати. Проводившая на войну своего Степу, бондаря, и не дождавшаяся его, как мама – отца. Озорница, если не хулиганка, вольная, как говорится, на передок, совершенно неграмотная. («Я только три буквы знаю: Хэ, У, И». Или: «Стаська! – после того как велела мне никого не пускать в дом среди белого дня. – Мы ведь с дядей Левой не спали, а в голопузики играли!» Мои первые – можно сказать, виртуальные – впечатления от непонятной стороны отношений взрослых людей.)
С мамой они крепко сдружились. Когда мы – в 43-м – вернулись в Москву (билет и пропуск были только у бабки, приехавшей с нами, мне было велено сидеть, не вставая, дабы сойти в мои восемь за четырехлетнего, а маму высадили по дороге, слава Богу, уже недалеко от Москвы), переписывались. То есть за тетю Оню кто-то писал. И тогда я узнал: «дядя Лева», «хохол», комиссованный по ранению, осевший под Пензой, поскольку на Украине еще хозяйничали немцы, сильно полюбивший Оню (а она – его, до самозабвения; уж это я тогда был в состоянии осознать), вроде бы колебался, не желая ее оставлять. Но она его прогнала, этого греха не взяв на душу: «Поезжай. Там твои дети».
Русская грешница. Святая русская грешница.
Смешно спрашивать, пришло бы ей, ёрнице, в голову, говоря о себе, напирать на слово «русская».
Как, разумеется, напирают. И те, кто – не из худших.
«- Горжусь, что я русский!» Ну, это, положим, восклицает хам из рассказа «Корь», но не могу сказать: вторит ему, однако то же самое слово в слово пишет Валентин Распутин. Недоумеваю. Не говоря уж о том, что в общей для нас с Распутиным
Какая там гордость? До нее ли, если сама принадлежность – для писателя – к русской культуре есть невероятная ответственность, принуждающая, хочешь или не хочешь, соотноситься с ее вершинами. Включая этические.
Это – с одной стороны. С другой же…
Что поделать, есть и другая.
Вспоминаю: когда-то я находился в доме моего тогдашнего друга-еврея, куда зашел его соплеменник А. В. Завязался живой разговор, в котором я участвовал постольку- поскольку, потому что гость как бы не замечал моих вкраплений в беседу. Пока я не сказал нечто такое, что и ему вдруг показалось небезынтересным. И он с нескрываемым изумлением обратился к моему товарищу: смотрите, мол, и
Разумеется, не было сказано:
Все-таки и во мне, в «маститом русофобе», как польстил журнал «Наш современник» («маститом» – этак, пожалуй, зазнаешься!), сидит внедренный и, в сущности, не такой уж и бесполезный страх быть заподозренным, уж не знаю, в великодержавности, что ли. Оттого прячусь за спину моего старшего друга Семена Израилевича Липки- на; тот рассказывал, что, внимательно выслушав умозаключения А. В., охарактеризовал их так:
– Шурик! Да ведь вы же повторяете мысли Геббельса! Чем смутил собеседника. Как выяснилось, ненадолго… Один ли я формировался – непросто, порою болезненно – в этой атмосфере преодоления той или иной формы стадности или, напротив, опасности быть поглощенным ею? С нежеланием – или, наоборот, неизбежностью – примыкания к этим и тем? Да если бы и один, мой рассказ
о себе был бы, возможно, простителен в книге воспоминаний, – но, разумеется, при всей нашей человеческой разности то, о чем говорю, касалось многих и многих.