Жизнь Пушкина вбрасывает нас сразу в роковой треугольник меж
в отличие от
под стать ей был только третий из царей, — собственно царь,
Производя Пушкина в камер-юнкеры, император пытался закрепить за собой главенствующее положение Отца, чтоб обеспечить себе «право первого танца» с Натальей Николаевной. Но об этом позже.
Строго говоря, царем Пушкин не был. Т. е. он был «царем», но власть его простиралась не над протяженностью пространств, подобно императорской, а над сохранностью времени, подобно власти чародея, волхва, «кудесника», — и без исполнения этой роли не могло существовать ни одно племя, а позднее царство, ибо они лишались поддержки небес, — в предельном случае, солнце для этого племени и царства просто не всходило.
Конечно, Пушкин никакой не чародей, не маг, — но «чародей», «жрец», «Пушкин», даже, прости Господи, «комиссар» — все это разного уровня попытки именовать как-то исполнителей важнейшей в обществе функции, обеспечивающей существование его во времени, придающей ему минимальную длительность и связность, — т. е. надежду.
«Разгадчик великих тайн, царь над страстями», — говаривал Пушкину молодой из ранних философ Веневитинов. Пушкин немедленно сбегал и, стряхивая наваждение, садился писать письмо другу, что-то в таком духе: «Законная п…а — род теплой шапки с ушами».
И все же отмеченная нами царственность своего рода тройственного антагонистического союза не может не привораживать любопытствующей мысли читателя. Особенно, когда, как в мелодраме, в треугольник проникает «злодей», «измена», и все, наконец, разрешается поединком. И современник записывает: «Закатилось солнце России».
Но где та пучина, из которой оно поднялось?
Разные «Пушкины» у разных народов. Наш — целиком из XVIII века, полгода, которые он успел в нем прожить, определили в его судьбе невероятно много, — вплоть до гибели на поединке.
XVIII век в России не был поверхностным, скорее — грубо, утрировано сюрреальным. Его государственно-культурные постройки производят впечатление классицистского дворца, упирающегося массивными мраморными колоннами прямо в подмороженный грунт Азии. Любая оттепель, любой тектонический сдвиг (вроде пугачевского возмущения) представляют для такого здания немалую опасность.
Стилистически это могло выглядеть так:
«Бибиков собрал у себя дворянство и произнес умную и сильную речь, в которой, изобразив настоящее бедствие и попечения правительства о пресечении оного, обратился к сословию, которое вместе с правительством обречено было на гибель крамолою, и требовал действие от его усердия к отечеству и верности престолу». Уф!..
Или несколько лучше: «В сей крайности Рейнсдорп решился еще раз попробовать счастия оружия».
Так мог Пушкин писать еще в 1834 году, — в том же считай году, в котором он говорил Далю (в совместной их поездке в Берды): «Надо бы сделать так, чтоб научиться говорить по-русски и не в сказке…»
На Пушкина легла непосильная для одного лица задача: разморозить схватившиеся языковые глыбы XVIII века, эти мерзлые комья, чтобы почва оттаяла и напиталась влагой, и начала плодоносить, а «здание» не поехало при этом куда-то в овраг, — задача гармонизации оснований российской имперской и русской национальной жизни, где четырнадцать классов, три «штиля», сколько-то народов и сословий сцеплены были в наибольшей степени силой трения, — совокупным весом и государственным волением, нежели чем-либо еще. Казенный, т. е. «ничей» язык может и годится для временного согласия строителей вавилонских башен, но только язык (и необязательно «словесный»), проникающий до сердца и до сокровенного в уме, открывает возможность связи людей по существу. Задача наверняка была бы выполнена и без Пушкина — в ходе затянувшейся трудовой повинности, поповичами и бастардами, — но исчезло бы это очарование всплеска молодых сил, уместности и ошеломительной своевременности цветения, созревания и сбора плодов всего за один сезонный цикл, на протяжении одной, к тому же оказавшейся недолгой, человеческой жизни.