Впрочем, сразу же выяснилось, что голова болела не у казненного Носителя – у него уже ничего не болело, – но у нового, оказавшегося лирическим русским пропойцей в уездном городе, где-то в глуши. Д. проступил в нем – звали его, попросту, Николай Иванычем, – когда тот лежал похмельной головой на льняной скатерти, на столешнице, едва пробуждаясь от тяжелого забытья. Семья тараканов, не стесняясь, деловито выносила из-под его редкой, распластавшейся на скатерти бороденки последние крошки хлеба.
Николай Иваныч открыл глаза и сейчас же закрыл их: ломаные желто-красные плоскости с бритвенной остротой прорезали его мозг во всех направлениях и вышли через веки. Николай Иваныч сделал вторую попытку – и плоскости стали толще, и уже не могли выйти, но застряли в его голове как попало, мешая видеть.
Чтобы обмануть плоскости, Николай Иваныч прищурил один глаз. Но они сейчас же перевернулись, перестроились и начали давить ему изнутри на виски.
Кроме того, во рту оказалось два лишних языка, совершенно сухих и росших не оттуда, откуда можно было бы ожидать.
Вдобавок, пока он спал или как-то иначе отсутствовал, кто-то вложил ему в прищуренный глаз молоточек, который сейчас же начал работать, а в неприщуренный плеснул клея.
Что же касается тела Николай Иваныча, то его не было, ибо эту аморфную комковатую массу без нервных сигналов, чей дальний край стекал в неопределенную даль, в какие-то степи, материалист не мог бы признать телом, а Николай Иваныч был материалист, во всяком случае до сегодняшнего дня; впрочем, он привычно совершил ежедневное чудо: без всякого усилия разума, одним лишь рептильным мозгом, ответственным за инстинкты, он собрал массу воедино, перевалился и перестроился и стал щуплым мужичком, сидящем на венском стуле за неубранным столом.
Ему только что приснилось, что гильотина отрубила ему голову; как убежденный материалист, Николай Иваныч сразу понял, что сон сей произошел от неудобного положения, в котором ему случилось прошествовать в объятия Морфея накануне, и от обильного воздаяния Бахусу, случившегося накануне же.
Он поднял голову к потолку, вяло пристукнул красным кулачком по скатерти, и снова уронил голову.
– Пизжж-визжж, – сказал Николай Иваныч.
– Что такое, друг мой? – спросил встревоженный женский голос. Озабоченное лицо в пенсне склонилось над ним.
– Пизжж-визжж, – повторил Николай Иваныч, помогая себе пальцем. – Хочу пизжж-визжж.
Женщина – по-видимому, то была Ольга Львовна, акушерка, посвятившая себя народу, и, между прочим, безумно влюбленная в Николай Иваныча и мечтавшая спасти его от губительного пристрастия – без какого бы то ни было успеха, – покраснела от натуги понять.
– Я не понимаю, друг мой, что вы хотите?.. Провизии?.. Провизора?.. Подвижничества?..
– Пиззджжжвижников хочу, переджвижников! – удалось Николай Иванычу.
– Передвижников! – изумилась Ольга Львовна. – Откуда же в нашей глуши… Да и к чему…
Ольга Львовна относилась к старой школе борцов за народное счастье: отрицала всякое искусство («Да поймите же вы, наконец, Тимофеев, что всех ваших аполлонов нужно перемолоть обратно в гипс, для перевязок сельских тружеников!»), но в последние годы – веяния ли времени, или просто возраст – втайне любила прекрасное: тут полочку каслинского литья, там вышитую крестиком елочку на полотенце.
Д. вспомнил, что он, проживая у нее в качестве нахлебника, ежевечерне вел с ней разговоры о мироздании, планировке белых городов будущего, медицинских казусах (поворот на ножку, поворот на плечико, подвывих, кривошея), об электричестве и цареубийстве, но говорить об искусстве Ольга Львовна возмущенно отказывалась.
Впрочем, когда он, после очередной ночи, проведенной в канаве – там, где застал его сон, – немного стесняясь, принес ей усмотренный им василек, несколько помятый и слегка им же самим заблеванный (он, правда, обтер его о рукав пальто), она, пристыдив его за внимание, выказанное сорняку, а не более полезным народу злакам, все же сохранила растение, засушив его между страниц тома «Женския болезни».
Теперь, к очевидному смущению Ольги Львовны, он с раннего утра хотел передвижников. Д. сам не знал, что и подумать: очевидно, он проступил в Николай Иваныче во сне, чем и объяснялось временное затмение их общего разума; разум же этот был пропит до такого безобразия, что не давал духу не то чтобы взлететь – не давал даже взмахнуть крылами, приподнять, так сказать голову; о голове, впрочем, смешно было и говорить. Несмотря на свою первичность и предвечность, дух вяз и тонул в зыбучей трясине Носителя; непонятно было даже, в каком направлении двигаться. Наличествовала лишь сама идея передвижения, прояснить каковую было бы затруднительно: Николай Иваныч был смущен не менее Ольги Львовны.