В мое время у короля Хокона было всего две карсты (для торжественных случаев; из новержцев он единственный еще ездил в карете) и один автомобиль. Из особых привилегий у него была, кажется, только одна — бесплатный проезд в трамвае (эта привилегия не распространялась на кронпринца). Но чаще он ходил пешком, а зимой нередко уходил за город бегать на лыжах. Родом датчанин, но теперь — первый из норвежцев, король давно превзошел лыжную науку. Как-то раз, гуляя зимой в Нурмаркском лесу, за Холменколленом, мы услышали с поперечной лыжни крик: «Хал-вэй! Хал-вэй!» («Дай лыжню! Дай лыжню!») Мы посторонились, и через тропку на полном ходу пролетели три лыжника. Это были король Хокон, кронпринц Улав и королева Мод. Больше никого не было во всем лесу.
Кронпринц был неплохим спортсменом — яхтсменом и лыжником — и регулярно принимал участие в соревнованиях, где, однако, имел мало успеха. Каждый последний понедельник февраля в Кристиании закрывались все магазины и конторы, и весь город двигался на Холменколлен, где над замерзшим озером происходило заключительное соревнование лыжного двоеборья — прыжки с трамплина, в котором участвовало шесть-семь сотен лучших лыжников Норвегии. Один за другим, темно-синие фигуры с белым номером на груди взмывали птицами над утоптанным лыжами склоном, — несравненный по красоте спорт! Среди прочих, с таким же номером на груди, выступал и кронпринц Улав. Норвежская публика не делала для него никаких исключений — за удачный и красивый прыжок он награждался аплодисментами, за плохой — мрачным молчанием или даже свистками. Еще в воздухе обычно было видно, что лыжи он держит «ножницами» и, стало быть, неизбежно падение. Поэтому аплодисменты доставались наследному принцу редко, чаще свистки, и они, пожалуй, были более энергичными, чем при падении других неудачливых лыжников — каждому лестно посвистеть кронпринцу, тем более, что в деревянной трибуне-ложе, рядом с судейской, невозмутимо наблюдал за ходом соревнования и сам король. Кронпринц принимал эти знаки внимания с чисто спортивной выдержкой; впрочем, в парусных регатах ему везло больше.
С тех пор, как я мог наблюдать за поступками окружающих людей, — а люди эти были норвежцы, — я привык, что высокий чин никого не оглушает. Мне же, запросто общавшемуся в моих книгах с принцами и королями, иначе и не могла представляться жизнь. Король или портовый рабочий, инженер или прислуга — это были первые норвежцы, которых я повстречал в детстве, и я не видел, чтобы какое-то дело могло быть для них неуместным, — разве только для коммерсантов, вроде наших квартирных хозяев, которые действительно «задавались».
Много позже мне пришло в голову, что, пожалуй, норвежские полярные экспедиции кончались удачно там, где гибли английские и американские, именно потому, что в них не было разделения работ на матросские и офицерские, — за всякое дело брались совместно и капитан, и профессор, и матрос, и никто не брезговал ничем.
Это не чувство товарищества: в Норвегии каждый человек стоит сам по себе, и никто ему не поможет, как говорится в стихах Бьернсона:
Этому стишку меня научили очень скоро, хотя он мне тогда не много говорил. Неприятен он мне был, но — как всякая дидактика.
Да, здесь никто не считает никаких занятий ниже своего достоинства, — но это не чувство товарищества. Это — история Норвегии, которую мне пришлось потом учить, когда я стал готовиться в школу. В этой истории не было ни наследственных феодалов, ни крепостного права; и в ней всегда большое начальство было очень далеко, — в Дании или Швеции.
Но еще раньше, чем мне пришлось учиться ее истории, я постепенно учился языку, — или языкам Норвегии. Все норвежцы говорили по-разному. Пожилые люди Кристиании из старинных чиновьичьих семей говорили наполовину по-датски: «мыло» звучало в их речи торжественно — «сэбе», у нас, же учившихся у детей конторщиков, во втором только поколении живших в городе, «мыло», например, было уже просто «сепе», а книга была не «боген», а «букен». Водопроводчик, маляр или посыльный, заходившие в наш двор, — те говорили «сопе», «бука», и ломали гласный «ё» на-двое, произнося «лёк» («лук») как «лэук».
Каждый разговор начинался негладко, — пока приспособишься к говору собеседника, к непривычному женскому роду в речи недавнего крестьянина, к «доккор» («вы») бергенца вместо «дере» кристианийца. От норвежца к норвежцу было, пожалуй, не ближе — но и не дальше, — чем к человеку другой страны, например — к папе, говорившему по-норвежски совсем уже беспардонно, или к тому американскому студенту, с которым мы познакомились немного позже.
Зато такая языковая среда учила меня, без моего ведома, филологии — автоматически учила сравнительному языкознанию.