В Петербурге непременно хотели введения диссидентов в гражданские права; в Варшаве никто не имел никакой надежды достигнуть этого обыкновенным, мирным образом. Король писал Ржевускому: «Приказания, данные Репнину, ввести диссидентов и в законодательную деятельность республики, суть громовые удары для страны и для меня лично. Если есть какая-нибудь человеческая возможность, внушите императрице, что корона, которую она мне доставила, сделается для меня одеждою Несса: я сгорю в ней, и конец мой будет ужасен. Ясно предвижу предстоящий мне страшный выбор, если императрица будет настаивать на своих приказаниях: или я должен буду отказаться от ее дружбы, столь дорогой моему сердцу и столь необходимой для моего царствования и для моего государства, или я должен буду явиться изменником моему отечеству. Если Россия непременно захочет ввести диссидентов в законодательство, то пусть их будет немного, 10 или 12, все же это будет 10 или 12 вождей законно существующей партии, смотрящей на государство и правительство польское как на врага, против которого она должна необходимо и постоянно искать помощи извне. Я знаю, что это дело может мне стоить короны и жизни, я это знаю, но повторяю, что не могу изменить отечеству. Если в императрице осталось малейшее чувство благосклонности ко мне, то есть еще время. Она может дать приказания Репнину, что если сейм уступит диссидентам в других их требованиях, но исключит их из законодательства, то чтоб он не двигал войск, находящихся в Литве, и чтоб не вводились новые войска во владения республики. Сила может все — я это знаю; но разве употребляют силу против тех, которых любят, чтоб принудить их к тому, на что они смотрят как на величайшее несчастье. Я не мог решиться написать это прямо императрице; я побоялся, чтоб мое надорванное сердце и чрезвычайное волнение моего духа не внесли в мое письмо таких слов, которые вместо смягчения могли бы раздражить ее. Но вы делайте, что можете. Погибнуть — ничего не значит, но погибнуть от руки столь дорогой — ужасно».
Репнин также ужасался. «Повеления, данные по диссидентскому делу, ужасны, — писал он Панину, — истинно волосы у меня дыбом становятся, когда думаю об оном, не имея почти ни малой надежды, кроме единственной силы, исполнить волю всемилостивейшей государыни касательно до гражданских диссидентских преимуществ». Но Екатерина не ужаснулась и велела отвечать Станиславу-Августу, что решительно не понимает, каким это образом диссиденты, допущенные к законодательной деятельности, будут вследствие этого более враждебно относиться к государству и правительству польскому, чем относятся теперь; не может понять, каким образом король считает себя изменником отечеству за то, чего требует справедливость, что составит его славу и твердое благо государства. «Если король так смотрит на это дело, — заключила Екатерина, — то мне остается вечное и чувствительное сожаление о том, что я могла обмануться в дружбе короля, в образе его мыслей и чувств».
Репнин продолжал повторять прежние известия: «Другого в склонности публики в диссидентском деле донести не могу, как то же, что и прежде доносил: все против введения диссидентов в гражданские чины, слышать не хотят, чтоб они могли быть на сеймах земскими послами, и много таких безумных и беспутно-отчаянных голов, которые говорят, что лучше до крайности дойти и потерпеть совершенное разорение от русских войск, чем согласиться на это». Репнин объявил королю, что Россия требует всех гражданских прав для диссидентов, исключая одного права — быть сенаторами и гетманами; но если Россию заставят силою достигнуть этого, то, может быть, тогда она не согласится и на это исключение. «Но ведь нацию нельзя к этому уговорить!» — возражал король. «Воля ее и. в. непременна и во всей точности исполнена будет», — отвечал Репнин. Король всячески его