В 1891 г. директор императорских театров Иван Александрович Всеволожский задумал реформу театрально-литературного комитета. За полтора года до этого прежний комитет был уничтожен и, в сущности, без особой надобности. Его члены весьма усердно слушали авторские чтения, пили чай, одобряли или браковали содержимое читаемого — одним словом, вели себя так, как ведут любые члены любого комитета. Единственный крупный дефект этого учреждения был тот, что авторы должны были лично прочитывать свои произведения, потому члены были обречены нередко на четырехчасовое истязание: известно, как в большинстве случаев у нас читают авторы. Но совещались члены о судьбе пьесы, исторгнув ее виновника из своей среды, и он томился в проходной комнате, рядом с залом заседаний, сидя под гигантским портретом императора Николая I и слыша все прения из-за двери. Иные авторы для большей убедительности брали с собой шестиствольные револьверы — "семейные", как их называют в Америке, и грозили перестрелять весь комитет или убить самого себя, если драма не будет пропущена. Хотя члены охотнее склонялись ко второй угрозе, но дело всегда кончалось мирно, и все оставались в живых. Веселый элемент в эти маленькие драмы вносил рассеянный поэт Яков Петрович Полонский, который, крепко пожимая руку забракованного автора, с чувством говорил:
— Поздравляю, — искренне поздравляю!
Как бы то ни было, прежний комитет был упразднен. Директор стал приглашать авторов к себе на чашку чая, и, раскладывая гранпасьянс, нес все пытки членов комитета, выслушивая шепелявое и картавое чтение. Наконец ему это надоело, и он сформировал новое учреждение, куда из старого перешло три члена: Григорович, Потехин и Вейнберг [45]. На четвертую вакансию назначен был я, что явилось для меня полной неожиданностью. Конечно, мне, тридцатипятилетнему писателю, было лестно попасть в эту убеленную сединами компанию. Всех троих я знал давно, а с Григоровичем, несмотря на разницу лет, был благодаря его общительности близок. Встретили меня они все трое очень любезно, без всякого оттенка снисходительности к моей сравнительной молодости, — и я счел своей обязанностью предложить им предварительный пересмотр всех накопившихся пьес (их было больше сотни), — причем составил краткий пересказ содержания всех их, что в значительной степени облегчило нашу задачу — справиться в одну зиму с огромным материалом.
Собирались мы по субботам к часу. Вейнберг говорил, что этот традиционный день знаменовал то, что мы должны авторам задавать баню.
Появлялся Григорович — наш председатель, он приходил часом раньше. Внизу хлопала дверь Александрийского театра, стучали его высокие калоши по каменному полу вестибюля, потом по широкой лестнице фойе и наконец в проходной комнате перед залом заседаний. Нередко оказывалось, что Дмитрий Васильевич приходил раньше сторожа и начинал в шубе и шапке разыскивать его по всем этажам, сам же извиняясь перед ним.
— Извини, мой друг, но я пришел раньше времени. Разоблачение его несколько напоминало раздеванье архиерея: после высоких калош медленно стаскивалась огромная шуба; затем разматывался шарф, колоссальным удавом обматывавший его шею; затем следовал огромный набрюшник, которым он особенно гордился. Снимая его и надевая, он нередко говорил тому, кто стоял поблизости:
— Дорогой друг, обратите внимание — изумительная вещь: если хотите быть здоровым, сшейте такой набедренник. Я стал другим человеком, с тех пор как ношу его.
— Да у меня желудок в порядке, — возражали ему.
— Все равно — это ото всех болезней.
Любовь к теплу заставила его перебраться из назначенного нам помещения в крохотную комнату рядом, где теперь помещается санитарный пункт первой помощи. Это была каморка в одно окно, с большим ясеневым шкапом. Сюда были втиснуты простой кухонный стол, который покрывался зеленым сукном, и четыре кресла, обитые темной клеенкой; обойщик не успел их обить тесьмой и они так и остались недоделанными чуть ли не по сей день. Чугунная печка, стоявшая в углу, нагревала иногда комнату до египетской температуры, — и тогда Дмитрий Васильевич блаженствовал.
— Это я понимаю, — говорил он, — тут жить можно. А то в прошлом году в Ницце у меня на окне в ноябре месяце замерзла содовая вода. Ни двойных рам, ни печей. Каковы подлецы! Шуб, мерзавцы, не носят! Наденут демисезоны, на шею воротник из собачьей шерсти и с гордостью говорят:
"voila, monsieur, I'hiver!" — Ax, какие скоты!