Переворачивание, собственно, и отличает кузминский круг от Ахматовой, у которой сплошные пафосные константы. «Час мужества пробил на наших часах, и мужество нас не покинет». Ахматовское мужество не переворачивается. «А если когда-нибудь в этой стране воздвигнуть задумают памятник мне». Это без комментариев. «А туда, где молча Мать стояла, так никто взглянуть и не посмел». Тут Мать с прописной буквы, а там морковка.
Но я твердо знаю, что при всей неистовой свободе слов, притом, что хозяйкой светской и свободной был принят слог простонародный, и мы обсуждали с Н. Я. любые сюжеты в любых выражениях, я так и не спросил у нее про их отношения с Тотей: немыслимый, абсолютно неприличный вопрос. Про пиписки можно говорить сколько угодно, а про чувства – нет, лезть в чужую душу своими лапами не позволено никому: крайняя живость речи на самом деле вуалирует такую же крайнюю стыдливость, мат сплошь и рядом является верным признаком целомудрия.
С Леоном я встречался всю осень 1976 года, но меня зимой отчислили из дурацкого моего института, и я уехал в Москву, а вернувшись назад в Ленинград, забыл ему позвонить, а потом стало незачем, и мы долго, очень долго не виделись, может, несколько лет, и вдруг он меня нашел. «Суровый Дант не презирал минета», – радостно прокричал он вместо «здравствуйте». Я скис: «Да-да. У нас еще его не знали девы, как для него уж Дельвиг забывал. Это я в курсе, Леон. Вы что-нибудь другое расскажите». Но ничего другого Леон рассказывать не планировал, он уже сильно дунул. Я не раз видел его выпившим, и в этом было много бодрости и обещания новых высот, водка сушит и трезвит. Но тут все было иначе. Человек больше не очаровывает, и все в нем делается неприятным, становится неопрятным, на нас падал мокрый снег, и непромокаемый его Loden словно впитал воду, позорно набух, и пуговицы-мячи поникли головой. Леон качался с пятки на носок и что-то говорил. Я не мог разобрать, что. Но потом услышал: «И повторяют: ты». И еще раз: «И повторяют: ты». И в третий раз: «И повторяют: ты». Ничего не понимаю. Не дышите на меня перегаром. И вообще мы с вами на «вы», Леон.
Больше я его не видел.
Сережи тогда с ним не было, и, наверное, его уже не было в Ленинграде, он переехал в Америку. Про Сережу я так и не написал, хотя, конечно, читателю это всего интереснее. Но что я могу рассказать? Как мы стояли в очереди к Стеле, пили маленький тройной, сваренный Люсей? Он был высокий и красивый, мне нравился. Я помню, что Леон с почтением к нему относился, называл писателем, но я читал тогда Пруста, зачем мне Сережа?
Леон погиб в сентябре 1980 года в Крыму, купил арбуз и шел с ним домой, когда его сбил мотоциклист – какой-то байкер, прилетевший из будущего. А Сережа стал памятником, стоит на Рубинштейна, где жил, каменный и толстый, каким он никогда здесь не был.
Надежда Януарьевна умерла в 1996 году, последнее время мы не виделись.
Я редко вылезал из Москвы, до ночи сидел в «Коммерсанте», там была жизнь, я строил капитализм. Но капитализм тут так и не построился, в России снова Николай I, который, кажется, никогда нас не покидал. Бичуемые великой русской литературой «свинцовые мерзости» установились на очередную тысячу лет, а я потерял те драгоценные годы, когда еще была жива Надежда Януарьевна, и я мог с ней общаться, ее слушать и любить. Потому что это была любовь, конечно. Не к Тоте, не ко Льву Львовичу – их уже не существовало, а к Надежде Януарьевне, которая ими стала, воплотив их словесно. Чувственная, поцелуйная осязаемость букв и звуков, я слово полюбил, что я хотел сказать. А в нем дышит эрос, безнадежный, как ему и положено.