Я говорю
Было уже половина второго ночи. Где в это время добудешь костюмы? Профессор, любивший настоять на своем и пошутить, спросил швейцара, не сойдет ли за костюм, если он, профессор, подшпилит длинные полы своего профессорского сюртука и вывернет наизнанку жилет. Но швейцар покачал с серьезным видом головой и заявил, что этого недостаточно для входа в залу костюмированного бала. Я в своих серых панталонах совсем не годился для присутствия на балу даже в качестве простого наблюдателя.
Профессор задумчиво тер себе лоб. Очевидно, такой трудной проблемы ему никогда еще не приходилось решать — проникнуть на костюмированный бал без костюма. На счастье у швейцара, занимавшегося, как оказалось с его слов, для лишнего доходца отдачей напрокат костюмов, осталась в запасе пара хотя и плохоньких, сильно потрепанных, но все же настоящих маскарадных костюмов: одежда китайского мандарина и балахон капуцинского монаха. Таким образом, моему почтенному спутнику все-таки удалось исполнить задуманное. Костюм сановного китайца ему вполне подошел, да и я в монашеской рясе выглядел довольно прилично для данного места и времени.
— Надеюсь, нас здесь никто не узнает? — шепнул мне профессор, когда мы наконец проникли в бальный зал.
Там творилось нечто прямо невообразимое, а потому и неописуемое обыкновенным пером. Укромного уголка мы не нашли. Нам пришлось стоять, прижавшись к стене, в тесной толпе отдыхавших танцоров. Через четверть часа у нас началось нечто вроде морской болезни, и мы были вынуждены покинуть зал, что удалось нам с гораздо большим трудом, чем проникнуть в него.
До сих пор не могу понять, что могут находить привлекательного в картине беснования такие серьезные люди, как мой уважаемый спутник? Ведь он заранее понаслышке знал, что это такое, сам опасался, как бы его не узнали под маской, следовательно, понимал, что рискует своей репутацией, если узнают его, — и все-таки шел! Да и меня потащил с собою в качестве лишнего свидетеля.
Да, жизнь — великая тайна…
IV. Не слишком ли долго мы лежим в постели?
Свойственную мне в настоящее время привычку рано вставать я много лет тому назад приобрел себе в Париже, и вот по какому случаю.
Как-то раз в одну душную летнюю ночь я никак не мог заснуть. Тщетно проворочавшись до, как это говорится, утренних петухов, я, весь в горячем поту, задыхающийся и точно избитый, заставил себя встать, умыться и одеться. Накинув потом на плечи легкое пальто и нахлобучив на голову соломенную шляпу, я потихоньку спустился вниз по лестнице, отпер тяжелую дубовую парадную дверь гостиницы, где все живое было еще объято глубоким сном, который упорно не давался одному мне, и вышел на улицу.
Я очутился в незнакомом безмолвном городе, окутанном свежими, мягкими, таинственными сумерками. И с тех пор меня постоянно тянуло на улицу в эти странные предрассветные часы. В том же Париже, в Лондоне, Брюсселе, Берлине, Вене, — словом, в каком бы городе ни приходилось быть мне, везде я пользуюсь теплым временем года, чтобы пойти и окунуться в каменные волны сонного предрассветного города, города туманных далей, напоминающих смутные надежды на лучшее будущее в высших, не известных нам областях; города тихих голосов, нашептывающих нам волшебные сказки; города вновь зарождающегося дня с радужными надеждами при возникновении этого нового дня и горькими разочарованиями при его угасании…
Только в предрассветной мгле город бывает чистым и величавым. Даже тряпичница, роющаяся своими грязными руками в скопищах вчерашнего сора, является как бы преображенной. Медленно переходя от одного двора к другому в едва прикрывающих ее тело лохмотьях, с преждевременно состарившимся лицом, изборожденным горькой нуждой со всеми ее мрачными спутниками, с изможденной, костлявой, сгорбленной фигурой, она вызывает не отвращение, как днем, под лучами безжалостного солнца, а представляется неумолимой, грозной обличительницей людской несправедливости, сладко спящей за теми крепко закрытыми ставнями, мимо которых осторожно пробирается жертва этой несправедливости.