Так проходили наши воскресенья, совместные дни нашего детства, — я бродил по воспоминаниям, как по аллеям сада. Картины всплывали и растворялись, сменяясь другими, пестрый, иногда щемящий сердце хоровод, живой и вроде бы отчетливый во всех подробностях. Однако я не мог отделаться от чувства, что картины эти угодливо подлаживаются к моей памяти, что мои страх, боль и стыд сами выбирают на прилавке воспоминаний только то, что им по вкусу. Не замечая остального. Я пытался припомнить, какие чувства вызывали во мне те или иные образы прошлого прежде, до его смерти, — но тщетно. Эти мои воспоминания казались мне иной раз просто набором ностальгических консервов. Вот мы по субботам гоняем на великах в заброшенной литейной, и я обмираю от странного чувства чуждости и свободы, будто это не я вовсе, а другой мальчишка в другом городе. Или воскресенья на реке, с его друзьями, в компанию которых я принят, как я с ними ныряю с моста, гордясь тем, что я уже такой большой, сильный и смелый. Его в этих воспоминаниях почему-то нет, главным героем был я, мои ощущения, моя радость, мой голос задавали тон всему сценарию, а он оставался где-то на вторых ролях, отдаленным голосом, тенью, смутной фигурой, случайной и расплывчатой. Но в те-то, реально прожитые дни, прежде чем они стали воспоминаниями, я воспринимал его во всей явности. Не все же он оставался таким одинаковым. То молчал, то шутил, то внимательно слушал, потом снова отворачивался. Все эти перемены почему-то стерлись, память сравняла их в один образ, однообразный и плоский. Или он еще при жизни обрел в моих воспоминаниях столь призрачный облик? Я не в силах был мысленно воскресить прежние свои чувства и подумать о нем, как если бы он был еще жив. Гордился ли я им? Или посмеивался, снисходительно сочувствуя? Он был особенный, это я помнил, но особенный чем? Что-то сомкнулось внутри меня после его смерти, захлопнулись створки, спалились мосты. С каждым усилием памяти он уходил все дальше, обволакиваясь неумолимо сгущающейся мглой. Казалось, еще немного, и я утрачу его навсегда, не сохранив ни единого достоверного воспоминания, и одновременно во мне росла нежность, потребность — новая, никогда доселе не испытанная — обнять брата, прижать его к себе. Телесность, вот чего мне недоставало, мы никогда не соприкасались, как я запросто соприкасался с другими. Ни разу я не хлопнул его по плечу, не дал в шутку подзатыльник, никогда не обнимал, а тем паче не целовал при встрече, нет, я не припомню даже рукопожатия. Для прикосновений нам недоставало мужественности, так я для себя это объяснил, только это чушь, поцеловать можно даже умирающего. Хотя, может, как раз в этом все дело. Мне стало чудиться, что брат с давних пор оставался в моих глазах мертвецом, а то и мертвяком, вроде оборотня, человеком, истлевающим заживо и худо-бедно пытающимся скрыть свое гниение. Память воскресила и отвращение, я снова увидел язвы, которые однажды на нем приметил — это было на террасе в летнем ресторанчике, вот тогда я и углядел под брючинами на голых щиколотках эти круглые, с монету величиной, гнойники, последствия героина, — хотя он уже много лет был в завязке, — и меня охватил ужас, я вдруг понял, что он болен, неизлечимо болен, что он у всех нас на глазах разлагается заживо, а мы только смотрим и ничего не можем поделать. И тут же спросил себя, не была ли его мания чистоплотности, все эти одеколоны и дезодоранты, только способом заглушить запах гниения, как прячутся в облаках парфюма сифилитики, лишь бы перекрыть исходящее от них зловоние. Собственный брат был противен мне, омерзение боролось во мне с жалостью, с состраданием, как к распятому, уже мертвому Христу на полотне Гольбейна, где на первом плане израненные ноги замученного и эти ступни с огромными ногтями. Я силился отогнать от себя эти картины, но тщетно, они не исчезали, и я, не в силах избавиться от наваждения, кинулся к окну, распахнул его и со своего четвертого этажа стал глядеть вниз, на распластанную под домом автостоянку, где мой сосед как раз мыл машину и озабоченно поднял глаза: кто это там с белым лицом высовывается из окна и хватает ртом воздух.
Нет, воспоминания мои не были свидетельствами, — только самооправданиями, либо горькими, либо приторно-лживыми. А посему утратили всякую ценность. Если я и вправду хотел знать, что помешало брату жить дальше, надо было искать другие пути. Конечно, можно было обратиться к друзьям, к родственникам, только вряд ли и они припомнят что-либо, кроме примечательных случаев, эпизодов, где брат предстает в выгодном свете, — короче, историй, которые, ничего не прояснив в роковом событии, тоже будут всего лишь лживыми, приукрашенными свидетельствами, тщательно подготовленными рассказами, для пущего эффекта чуть заостренными в нужных местах, в целом же законченно-гладкими. Не сочтя возможным предположить, что кто-то сумел быть до конца честным перед собой, я, однако, никому не бросил упрека. Бремя такой вины норовит скинуть с себя каждый, ведь надо же как-то жить дальше.