Бурлаков с секундомером в руке стоял перед рацией с тонким усом антенны. Следил за движением на трассе. Сквозь звенящие стебли колючек склон светился сухими травами. Табун отдыхал, разноцветный от дремлющих и лежащих коней. И над их головами в дымном реве возникала боевая машина пехоты, остроносая, как юркий топорик, мчалась под гору на высокой скорости, увеличиваясь в размерах, с приплюснутой башней и пушкой, мерцая триплексами. Гасила на склоне бег и, вильнув в полосатых столбах препятствия, проходила как игла. Склон после ночного ливня отекал и скользил, сдираемый гусеницами. Но машины цепко выписывали на горе полудуги и, одолев косогор, свободно, с нарастающим воем уходили в рыжие складки предгорий.
— Молодец, сто четвертый! Хорошо прошел! Держи темп по трассе! — одарил похвалой Бурлаков пронесшегося водителя. И почувствовал, как в броневой оболочке услышана его похвала. Через руки механика, штурвал и сцепления, через ступню, утопившую педаль, ушла в стальное чрево машины. И машина, взыграв горячо, ножом прочертила склон.
— Опочкин классно прошел! — сказал сержант, сдержанно радуясь вместе с Бурлаковым этой скорости на раздолье.
Еще одна боевая машина неслась под уклон, оставляя за кормой буруны дыма, волны черной земли. Подошла к препятствию, вильнула, но, задев полосатый столб, свалила его и двинулась дальше.
— Стоп, сто седьмой! — Бурлаков в досаде дохнул в микрофон. — Бока развалил! Тоньше, тоньше работай! Повторить упражнение!
Машина развернулась послушно и ушла обратно на гору. Солдаты торопливо ставили столб, отбегали. Машина снова понеслась с горы, приближаясь. Погасила скорость перед препятствием, неуверенно вильнула на склоне. Гусеницы скользнули в грязи. Корма ударилась в столб, опрокинув его.
— Стоп, сто седьмой! — гневно крикнул Бурлаков. — А ну, сто седьмой, ко мне!
Машина затихла. Люк отворился. Водитель в танковом шлеме выпрыгнул, подошел к Бурлакову.
— Ты что же, Ильюшкин, кур ночью щупал, что руки у тебя трясутся! — язвительно говорил Бурлаков, глядя в бледное некрасивое лицо, стиснутое шлемом. — Что ж ты, на проверке так же будешь водить? Всю роту осрамить хочешь?
Солдат молчал. Только губы его дрожали. И глаза, чуть голубея, скользили мимо командира, по выжженным предгорьям.
— Что ж ты молчишь, Ильюшкин! — раздражался Бурлаков. — В пехоту тебя списать?
— Товарищ лейтенант, — тихо сказал сержант, держась за тростинку антенны. — У него несчастье. Он сегодня письмо получил. У него дом в деревне сгорел. Он сегодня не в себе, товарищ лейтенант!
Лицо Ильюшкина мигало бледной голубизной. И Бурлаков вдруг почувствовал, как горячо стало ему от жалости, любви, сострадания, от своей перед ним вины бог весть за что. Он вдруг понял его тоску и тревогу здесь, в степном гарнизоне, его мысли о родном, теперь исчезнувшем доме. Увидел и дом, такой обычный, повторенный несметное количество раз по всем среднерусским селам, — серые бревна в трещинах, крылечко с седыми от времени столбиками, низкий двор для скотины.
— Это правда, Ильюшкин?
— Так точно!
— Из близких кто-нибудь пострадал?
— Никто. Только корова сгорела.
— Страховку возьмете, — сказал сержант, по-крестьянски сочувствуя. — Колхоз поможет. Мы тоже горели. Отстроились.
Бурлаков смотрел на Ильюшкина, думал про письмо, исписанное неверным почерком, с приветами от родни, с рассказом, как погорели. Как Ильюшкин читал письмо, горюя о корове, о доме с дедовским чердаком, на котором валялись старые, заржавелые косы, зеленые самовары, пыльные связки махорки, со ступенечками, на которых стоял новобранцем в реве гармоней, вспоминая материнские слезы и ласки. И теперь этот дом так и останется в памяти, как отлетевшая юность, станет исчезать и стираться, заслоняясь другими картинами.
Бурлаков это чувствовал. Но не находил слов. Тихо тронул его за плечо:
— Бывает ведь в жизни, Ильюшкин. Вечером рапорт подам замполиту, в отпуск поедешь. Отстроитесь… А ты машину ведешь, не рви сцепление. Сбавляй подачу горючего, а штурвалом покруче, понял?
— Так точно, — тихо ответил Ильюшкин.
— Ну иди еще раз выполняй!
Ильюшкин залез в машину, накрыл себя железным блином. Развернул, угнал ее в гору. Снова в разгоне подносился к препятствию.
Бурлаков следил за его приближением, загадав суеверно: одолеет, то все у него будет ладно: и отпуск, и дом, и корова, и вся его долгая жизнь, робко цветущая на, бледном лице.
«Одолей, одолей, Ильюшкин!»
Машина прошла препятствие, метнув на дуге ошметки травы и грязи. Набирая скорость, уходила в холмы.
Бурлаков, ликуя, посылал ей по рации:
— Сто седьмой, молодец! Хорошо прошел! Все будет у тебя хорошо, сто седьмой!
Кони смотрели с горы.
Бурлаков вернулся в полковой городок проводить во втором взводе политзанятия.