Двигаясь по площадке и вниз по лестнице, я чувствовал себя, словно космонавт, делающий первые шаги – первые шаги человечества – по поверхности еще не открытой планеты. Конечно, я уже сто раз ходил по этому участку – но тогда он был другим, этаж как этаж; теперь же он горел, беззвучно вибрировал, наэлектризованный значимостью. Засевшие под легким покровом песочной пыли внутри отвердевшей дегтяной массы, золотые и серебряные вкрапления в граните словно излучали некий заряд, невидимый, как радиация в природе, – и столь же мощный. Перила из цветного металла и черный, как шелк, поручень над ними светились темной, неземной энергией, которая, подхватывая уменьшенный блеск пола, умножала его темную глубину. Я повернул за первый угол, на ходу бросив взгляд в окно: проникавший со двора свет преломился, приблизившись ко мне; длинный, тонкий всплеск пересек поверхность здания напротив, потом стрелой унесся прочь, покрыв рябью более отдаленные, запредельные пространства. Я спускался, и красный шифер исчезал, заслоняемый собственной нависающей изнанкой по мере того, как угол между нами увеличивался. Затем я опять повернул, и весь фасад крутнулся от меня в сторону.
Я пошел дальше, вниз по лестнице. До меня доходили звуки, но и они подвергались физическим аномалиям, интерференции, искажению. Музыка, что играл пианист, бежала, спотыкалась и поворачивала кругом, сперва замедляясь, потом ускоряясь. Статический треск печенки пробивался сквозь осиротевшие сигналы, выброшенные на произвол судьбы из радиоприемников и телевизоров. Пылесос продолжал стонать, засасывая материю в свой вакуум. Я слышал, как мотоциклист-любитель позвякивал во дворе, стуча по гайке, чтобы ее открутить. Звяканье эхом отражалось от дома напротив, звуки эха долетали до меня почти одновременно со звуками, производимыми непосредственно стучанием, – почти, но не совсем. Я вспомнил, что однажды видел, как мальчишка пинал об стенку мяч и расстояние между ним и стеной давало ту же задержку, то же близкое к наложению звучание. Вот только не мог вспомнить, где.
Я двинулся дальше по лестнице. Подойдя к площадке шестого этажа на расстояние четырех шагов, я услышал, как у хозяйки печенки задергались и защелкали дверные замки. Потом ее дверь отворилась, и медленно вышла она, неся маленький мусорный пакет. На ней был голубой кардиган; волосы были обвязаны платком, по краям которого пробивались несколько прядей: белые, похожие на проволоку, они торчали надо лбом, словно тонкие, точеные змейки. Появившись в дверях, она прошаркала вперед, затем согнулась, чтобы поставить мешок, одновременно прижав левую руку к спине. Потом, осторожно поставив мешок, замерла и, не разгибаясь, повернула голову, чтобы взглянуть на меня.
Мы репетировали этот момент целую вечность. Я показывал ей, как именно следует нагибаться: наклон плеч, траектория, которую медленно прорезала в воздухе ее рука, обнося мешок вокруг ног и опуская наземь (я велел ей представить себе маршрут, который проделывает тонарм на старых граммофонах: сначала вбок, потом вниз), показывал, как именно ее левая рука должна лежать на пояснице: повыше бедра, средний палец направлен строго вниз. Все это мы довели до блеска – однако слова, которые она должна была мне говорить, нам найти не удалось. Сколько я ни копался в памяти, точная реплика так и не пришла в голову, как не пришло и лицо консьержки. Не желая навязывать себе эту фразу или, что еще хуже, просто выдумывать что придется, я решил дать старухе возможность предложить свою. Велел ей не составлять предложение заранее, а наоборот, дождаться момента, когда я пройду мимо нее на лестнице во время настоящей реконструкции – вот этого момента, который как раз наступил, – и озвучить те слова, что придут ей на ум именно тогда. Так она и сделала. По-прежнему не разгибаясь, повернув лицо ко мне, она выпустила зажатый в руке мешок и сказала:
– Все тяжелей и тяжелей становится.
Я застыл.
– Да. С каждым разом.