«Я ничего не понимал, – рассказывал мне Жильдас. – Я боялся только, что она сейчас закричит о насилии, прикажет меня схватить и побить палками, закричит, что мне все приснилось, а она ничего не помнит. Я чувствовал себя святотатцем, но укушенное ею ночью плечо болело вполне по-настоящему». Что думала Флора, он мне не сказал, но я догадывался. С той ошеломительной простотой, из-за которой мы порой называем женщин существами бездушными, безрассудными и аморальными, она подумала, что это не сон, что возлюбленный рядом и что белые простыни делают еще соблазнительнее его бронзово-смуглую кожу. Она притянула его к себе и отдалась ему с той же легкостью, с какой отдавалась всю ночь и на заре. Этого мне Жильдас, конечно, не говорил, но, когда он заметил: «К счастью, она меня сразу узнала», – у него на лице было выражение такого полного счастья, а глаза прикрылись при воспоминании об этих минутах, что если бы он пустился в какие-нибудь описания, то сердце мое точно бы разорвалось.
Объятия продлились до полудня. В дверь стучали, и камеристки Флоры начали проявлять беспокойство. Жильдас порывался исчезнуть, сбежать, чтобы, как он честно признался, не скомпрометировать Флору. Он вскочил с постели и, одеваясь, объяснял ей, что «прекрасно понимает, что она не захочет больше его видеть, что она обо всем забудет, а он постарается больше не попадаться на ее пути, и никто не узнает, что он провел здесь самую прекрасную в своей жизни ночь и сохранит о ней самые живые и глубокие воспоминания». Он бы и дальше продолжал эту героическую и благородную речь, если бы Флора не рассмеялась и не поцеловала его снова, причесав его и поправив ему воротник рубашки, единственной пристойной рубашки из гардероба бедняка, надетой им накануне на бал. И, пока он разглагольствовал об обществе, о приличиях, о репутации и об ужасных последствиях, от которых хочет уберечь возлюбленную, она щебетала о батисте, о покрое рубашки и о покупках, которые привезет ему из Парижа. В конце концов это несоответствие заставило их остановиться и прочувствовать всю красоту и в то же время весь ужас ситуации. Жильдас замолчал и замер неподвижно, разглядывая свои руки, «ничего не видя», как он мне потом рассказывал, готовый ко всему: уйти, остаться или убить себя. Ему показалось, что прошла вечность, пока до его ушей долетел голос Флоры. И он понял, что она говорит серьезно, она его любит и не видит в том никакого позора, а только счастье. И у нее нет никаких причин это скрывать или хоть на секунду лишать себя сознания того, что это счастье разделено. Жильдас решил, что сошел с ума. Но ни на минуту не подумал, что Флора сумасшедшая. В ней было что-то такое рассудительное, преданное и грациозно уравновешенное, что ее никак нельзя было назвать безумной.
«Но вы не можете… – пробормотал он. – Вы не можете…»
Она его перебила и крикнула камеристке, чтобы та принесла завтрак для двоих.
«Я был как неживой, – произнес Жильдас, завершая свой рассказ. – Я ничего не видел, ничего не слышал, кроме нее одной. Если бы она попросила, я бы повесился или стал кричать о своей любви на главной площади или с ее коляски перед всем Ангулемом».
Прошло немного времени, и она попросила. Конечно, речь шла не о том, чтобы вешаться или вопить о своей любви на весь Ангулем, но они вместе до самого вечера катались по улицам и улочкам города в ее коляске, запряженной черным рысаком Эллио. Она останавливалась перед каждым магазином, сама делала покупки и здоровалась со всеми, кто встречался им на пути, с тем неподражаемо счастливым и покорным видом, какой бывает только у влюбленной женщины, сидящей рядом с тем, кого она любит. Жильдас, как во сне, здоровался, раскланивался, привязывал коня, открывал двери, снова садился в коляску, помогал сесть Флоре, улыбался, отвечал ей, не понимая ни единого слова из того, что она говорила. Она потом созналась, что сама понимала не больше его. Взгляды жителей Ангулема, сперва озадаченные, потом изумленные, и наконец, озлобленные и полные предвкушением скандала, начали гореть ненавистью, когда Флора решила в конце концов вернуться в Маржелас. Они с Жильдасом с аппетитом пообедали, ни о чем особенно не разговаривая и уж во всяком случае не упоминая начало сегодняшнего вечера. А потом на глазах у возмущенной и ошеломленной прислуги отправились в постель, чтобы провести вторую по счету ночь любви. После этого их в городе никто не видел, зато только о них и говорили.