Во всех антиутопиях был какой-то положительный персонаж, отличный от других, восстающий против существующего порядка вещей — сей нехитрый прием и составляет суть конфликта в этом жанре. Стаканский такого героя не нашел, был, правда, один мальчик, который не смотрел видео, не играл в виртуальные игры, он любил гулять в одиночестве, любоваться полоской заката, он долго шел берегом на юг, до самой Запретной зоны, собирая цветные камушки, из которых потом делал удивительные объемные картинки в буковых рамах, но его все-таки поставили на место соседские ребятишки: они выследили его, повалили наземь, набили ему рот песком и переломали крупными базальтовыми голышами ноги в нескольких местах. Однако, этот мечтатель не унимался: чудом выжив в местной больнице, под присмотром врачей, хлещущих спирт, он, обреченный на вечную неподвижность, продолжал вечерами посиживать у окна, глядя на небо, и даже пытался пописывать в школьной тетрадке какие-то беспомощные стихи. Тогда мальчишки ворвались в дом, раскрошили все его удивительные объемные картинки в буковых рамах, связали и изнасиловали его мать, долго били несчастного по больным ногам, после чего облили все керосином и подожгли. Перебеливая повесть, Стаканский исключил эту новеллу: само появление такого мальчика в данной системе отсчета казалось весьма сомнительным…
И была одна странность у Таурики, одна, можно сказать, тайна, окончательно уводящая повествование в область кошмара.
Вот сидит в изумительной виноградной беседке гость с материка, выпивает и закусывает в халяву, возбужденно лопоча, дружелюбный хозяин с двумя искорками в зрачках мягко постукивает вилкой о стакан, вечереет, в кроне мушмулы пробует лиру соловей, гость, с трудом прожевывая картофелину, тянется к дальней тарелке с моченым арбузом, и вдруг рука застывает над столом, в глазах недоумение, ужас, гость щуриться, подается вперед: что, что это? Нет, невозможно — что
— Соловьи, — заявляет хозяин, запрокинув голову в сторону ликующей мушмулы, в то время как дальше, за кронами, за соседними крышами, на фоне вечернего неба медленно плывет гигантский… Гость никогда прежде не испытывал такого бурного потоотделения. Тем временем гигантский торс с узкими плечами, огромная, крупно кивающая голова проплывает над крышами среди деревьев, уже удаляясь по параллельной улице.
— На пристань пошел… — рассеянно замечает хозяин, тянется к графину, ногтем большого пальца сбрасывает граненую пробку…
–
— Ну, Двувога — на пристань пошел, встречать… — рука с графином издает умиротворенное бульканье.
— Вога?
— Ну да — вога, вога, — хозяин делает жест, будто вынимает из ушей огурцы. — У него две такие зеленые воги на голове, потому и Двувога… А ты что? А ты… — хозяин внимательно смотрит на гостя, глаза его сужаются, гость залпом выпивает стакан, часто кивает:
— Да-да, конечно. Двувога. Конечно.
— Говорят, там есть еще тревоги, шестивоги… — хозяин, выпив, вытаскивает из ушей еще несколько пупырчатых огурцов. — А у нас вот Двувога — другого нет… А в Москве? Как там в Москве?
— В Москве, — говорит жилец. — В Москве.
Ему становится дурно и его укладывают спать на железной кровати, в саду под деревьями. Время действия — август, внезапно он просыпается и видит метеорный дождь в небесах, и видит спелые сливы на одеяле, он механически берет малиновый плод и начинает есть.
Утро. Ночью ему уже отрезали большой палец на ноге — культяпка старательно перевязана свежей тряпицей, ему не очень больно.
Хозяин, думает он, смотрел на это как на само собой разумеющееся, словно проезжающий грузовик. Опасно было бы показать свое незнание, то есть, отличие от других. Следовательно, спросить будет не у кого. Бежать, немедленно бежать отсюда!
Но бежать некуда, когда твои документы у начальника экспедиции и ты подписал договор, что остаешься тут до конца сезона.
Стаканский копает. Он любит загорелую археологиню. Он бродит по таманскому берегу, размышляя о Лермонтове. Нет здесь ни высоких скал, ни расселин — лишь песок да глина, и море такое мелкое, что в пятидесяти саженях от берега от силы по пояс, и вся его повесть вранье, но все же гениальна…
Как Лермонтов, думает он, как Лермонтов, с его изощреннейшим, неповторимым самоубийством… Сначала разделить себя на две части и написать роман с двумя героями — один убивает другого. Или нет, сначала написать роман, потом увидеть в себе двоих и ужаснуться. Подробно и захватывающе выписать образ своего убийцы, затем найти живого кандидата, сложной системой хитростей заманить его, привести к барьеру, заставить сыграть роль героя пятого акта, палача своего — это ли не самоубийство самоубийств? Оригинальнее трудно придумать… Почему же до сих пор продолжаются пошлые банальные самоубийства, во имя чего, если форма исчерпана?