Наверное, совсем не напрасно архитектуру называют матерью всех искусств: только она может так беззаветно, так безоглядно воссоединять два разделенные человеком начала, помирить два, на первый взгляд, враждующих мира. Только в ней, в архитектуре, неразрывны, неразъединимы духовное и материальное, вневременно-идеальное и сиюминутно-земное. И разве не архитектура через фрески и через гармонию линий вдохнула жизнь в живопись и в графику, разве не она еще в античную пору так по-матерински приголубила скульптуру и ужилась с музыкой? Гармония объемов и масс, линий и площадей доступна любому нормальному человеку, и любой не очень искушенный в этих делах человек смутно ощутит несоответствие. Вовсе не обязательно давать название этому смутному чувству неудовлетворенности или неловкости, объяснять и расшифровывать то, чем эта неловкость вызвана. Достаточно просто сказать, что произведение несовершенно…
Человек, вошедший в собор Петра, двигаясь к подкупольному пространству, боковым зрением, затылком, неизвестно чем, ощущает как раз соответствие этих мощных в своей красоте архитектурных форм. Интересно, что архитектурный гений, его первоначальный художественный размах заставляет и позднейших творцов подтягиваться до его уровня, не позволяя им делать лишнее или мелочное. Впрочем, декоративное оформление собора, особенно верхней его части, так многокрасочно, так богато и празднично, что живет уже само по себе, помимо архитектуры. Оно, это убранство, в своем живописном восторге словно бы по-детски нетерпеливо забегает вперед, и архитектура с материнской снисходительностью разрешает ему это… Впрочем, она же достаточно строга, если не жестока ко всему тому, что в своем несоответствии не поспевает за ней. Так, балдахин Бернини, сооруженный как раз под самым куполом, похож на какого-то странного, случайно попавшего сюда, чужака. Еще нелепее выглядит апсидный в стиле барокко престол, хотя в другом месте он, наверное, воспринимался бы как удивительное произведение. Здесь же автора прекрасной четырехрядной колоннады вокруг соборной площади, той самой, что так гармонично сочетается с творением Браманте — Микеланджело, по-видимому, покинуло стилевое чутье… При выходе на площадь величественные радужные полукружья и подкупольный соборный свет еще долго заслоняет от вас пестроту ватиканских туристов и весеннюю зелень.
Рим выглядит как город после бомбежки, так много в нем прекрасных и чтимых всеми людьми развалин. (В черте города ничего не разрешается строить и даже ремонтировать без определенной научной и художественной подготовки.) Почему Н. В. Гоголь так любил этот город, в чем для него было главное очарование? Может быть, за отсутствие готики с ее рационализмом и аскетической сухостью? Или за известное сходство итальянского национального характера с русским? Неизвестно. Посягательство не на каждую тайну уживается с нормальным нравственным чувством, праздное любопытство так же безжизненно, как и праздное слово, праздное время. То, что великий писатель был восхищен Римом, ясно видно хотя бы из его не очень удачного очерка. Может быть, от невыразимости этого очарования автор не устерег меру своего восторга, почувствовал это и не закончил рукопись. Проза эта среди других гоголевских произведений выглядит примерно так же, как апсидный престол Бернини в соборе Петра…
У современной, одетой в джинсы Аннунциаты трудненько заметить «оживленный античный мрамор», но «гибкость пантеры» заметить можно. Нечто хищное особенно чувствуется у двух-трех крикливых девиц, которые, бросаясь то влево, то вправо, суетливо машут руками, шныряют на площади напротив белоснежного дворца Виктора-Эммануила. Вооруженные довольно мощными портативными усилителями, они истерически призывают итальянцев к свободе разводов и узаконению абортов. Аборт по католическим понятиям все еще считается убийством, а девицы с микрофонами не хотят быть убийцами. Кажется, никто, кроме приезжих, не слушает их галочьих криков…
Гид показал нам балкон, с которого сорок лет назад вещал Муссолини. Место, где он, уже будучи мертвым, был повешен вниз головой, тоже считается историческим. Что-то протестует в душе, когда сразу после имени Цезаря произносится имя дуче. Неловко становится и тогда, когда «голубую» балерину Пикассо называют в одном ряду с рафаэлевской Сикстинской мадонной. Можно ли все это считать случайностью, безобидной логической ошибкой? Смотря где, как и, главное, кто говорит. Гиду, конечно, можно простить, у него нет времени логично выстраивать информацию. А как быть с почтенным профессором, неспешно сочиняющим в тиши кабинета? Или с умнейшим критиком, который в ряду прекрасных поэтов как бы само собой разумеющегося подсунет вам вдруг посредственного авангардиста? То же самое происходит, когда иная газета одинаково крупным шрифтом сообщает и о возмущенных антивоенных возгласах, и о галочьих криках девиц, призывающих к свободе от семьи и от брака.