Костя встал, пошарил рукой по воздуху и сел обратно.
– Вот же, мать вашу… Ноги как от самогонки не идут. А голова ясная.
– Бумсик, – удовлетворенно кивнул Максимыч. – Этиловый спирт плюс волшебная сила пузырьков. Ты садись, садись, колбаски скушай, – он схватил Костю за рукав и зашептал. – Кто пьёт – тот честный, Коська. Априори честный. Иначе зачем? Костя, молодой ещё, мальчуган, – он ласково тянулся к Костиной белесой шевелюре, – мы не прогнулись, понимаешь? Не сдрейфили. Пришла новая власть, мораль-амораль, визоры, флишки треклятые. А мы старого посола. Нас вырубили такими, понимаешь? Тесаком рубили. По живому. По камню.
А меня словно и нет с ними. Сижу, как тень отца Гамлета, ни на что не прохожий. И слова Максимыча звучат музыкой, только не для моих ушей, а если точнее, не для моего слоя реальности. На трезвую он, кстати, не такой добродушный, и всё больше матом кроет.
Костя встал рывком, нашарил телогрейку, прижал к груди тряпичный подшлемник цвета его грязных пальцев и рванулся к двери.
– Всё. Ушёл я.
Шваркнула дверь.
– Да, иди, обсос элитный, – проворчал Максимыч. – Сало своё забрал, хламидник.
Он развернулся ко мне и чеширская улыбка под сводом встопорщенных усов обожгла, как прощение.
– Гриша, дорогой Гриша. Эпюра мысли, Гриша! – он поднял жёлтый палец с графитовым ногтем, который вращался в воздухе, гипнотизируя меня, как дудочка.
Максимыч обнял меня за шею и притянул.
– А вот теперь… Вот теперь мы выпьем. Хоп-па!
На столе возникла бутылка, какой я не видывал: голубоватое стекло с гравировкой и этикетка, точно из стали.
– Глянь, Гриша – ионная фильтрации. Молекула к молекуле. Как в армии. И вкус – что парное молоко. А, Гриша? – Максимыч снова притянул меня. – Сам видишь, как нас мало осталось, ты да я. Всё, Гриша, нет более никого в обозримом парсеке, нету! Мы, твою мать, держаться должны друг друга, понимаешь? Давай-ка двадцать капель за счастье всех людей и твой миокард в отдельности.
Максимыч действовал на меня как снотворное. Слова его качали в колыбели. Карл с насаженным куском колбасы тянулся в мою сторону.
– Нет, Степан Максимыч, – отстранился я и съёжился, задержал дыхание. – Нет, сердце у меня, пойми…
– Это ты пойми, – негромко пел Максимыч. – Сердце – потому что бросаешь резко. Я когда курить первый раз бросил, чуть не помер. Нельзя резко, Гриша. По пятьдесят, а?
Стакан уже холодил руку, и я словно скатывался по горке, представляя эту смачную двухходовку, когда водка доведёт голодный желудок до исступления, и тут же что-нибудь мясное, упав в эту чарующую кислоту, взорвётся очагом теплоты, что пойдёт выше, выше, вытесняя боль из поясницы и расслабляя всё, что ниже её… А через минуту мысли станут воздушными и обоймут речи Максимыча, и философия его распахнёт для меня все двери.
– Фу-ты, нет, – отстранил я стакан, очнувшись. – Степан Максимович, обещал же я… Не буду.
Сказал и сам испугался, что аж мочевой пузырь скрутило. Зря же ломаюсь. Атмосфера складывается удивительная, и, если на то пошло, в моей жизни на «Талеме» сроду не было, чтобы вот так мирно сидеть за столом и говорить, что взбредёт в голову. Там одни визоры, одни приказы… Кролик этот проклятый со своими идеями… Было бы задание про 1991 год, я бы его уже выполнил, а потом нахлабучил грамм двести за победу.
Да что я, чёрт возьми, как пёс дрессированный? И ежели мы занимаемся серьёзной наукой, не может всё вот так сходу получаться. Да и незачем это. Лёгкие успехи только расслабляют. Не выпью, талемцы премии получат, а меня оборот пустят, в горячую точку какую-нибудь зашлют, а мне это зачем? Уж лучше ещё побыть лабораторной крысой.
Стакан кружил вокруг меня, как балерина. Я созревал. Во рту пересохло, мозжило в висках, и нарастал зуд, от которого хотелось расчесать себе гортань.
– Давай, – Максимыч дёрнул рукой, и водка в стакане вздрогнула. – Как живая, ей богу! Всё понимает. Она простит твой экзерсис.
Вспомнилась армия. Боли в спине. Жар нагревателя. Удушливые обрезки колбасы. Шаховские усы парят над летающим стаканом, как орёл над жертвой.
Армия. Армейка. Армагеддон. Третья рота, первый взвод. Командир тоже на «А» – Андреев. Низкий, кривой, горластый. Спина полумесяцем и зад словно поджат: боится пинков старших, потому раздаёт пинки младшим. Без природного чувства юмора, но с настойчивым желанием шутить. Заставляет нас с Витькой чистить плац помазками для бритья, покрякивая:
– Эй, Куприн, ты чё там елозишь? У тебя что, полные штаны… это самое… пшеницы, что ли?
Вихотка издаёт смешок и цедит сквозь зубы: «Полные штаны пшеницы… Придурок. При чём тут пшеница?» А я показываю ему: тихо! Метём дальше, поднимая беззубые облачка пыли. От сидения на корточках болит спина, словно закованная в негнущийся панцирь.
И так всю жизнь… Андреевы были и после. Один из таких Андреевых вынудил из армии уйти, хотя за выслугу лет обещали квартиру. Не маялся бы сейчас в Плеснёвке, эх…
Лицо Шахова умиляется через сигаретный дым. Стакан закутан в крепкой ладони. А на дне стакана – наше горькое счастье. Грамм семьдесят.