Скоро уже два месяца, как уехал Морис. В конце весны над выгонами разлился первый зной. По каналам Эрдры, полным канители, струилась патока для головастиков, потихоньку обнажались мохнатые корни, наискось вросшие в ее берега. Раным-рано, чтобы молоко не успело нагреться, бидоны заводили свою песню на перекрестках дорог, по которым проходят сборщики. Затем наступал черед позвякивания сеноворошилок, замысловатой ругани, разносящейся по воздуху вместе с запахом скошенной травы, а ей на смену приходила долгая тишина, наводящая ленивый послеполуденный сон.
В гостиной с полузакрытыми ставнями эта тишина была менее душной, но более затяжной, едва нарушаемой визгом ножниц и воркованием «зингера». Разноцветные обрезки ткани усеивали стол, окруженный нашими черными платьями. Берта делала что могла и, высунув от усердия язык, вкривь и вкось клала наметку. Натали время от времени протягивала руку к катушке, резким движением разматывала нитку на локоть, перекусывала ее, бросив на меня взгляд — такой же острый, как ее иголка, и так же быстро снова вонзающийся в шитье. Ее лицо, ни хмурое, ни улыбчивое, выражало только двойную сдержанность: ту, которая подобает печали, и ту, которую допускает снисходительность. Ей больше нечего было мне сказать, кроме повседневных банальностей. Ей больше нечего было подстерегать, кроме невинных жестов: покачивания ноги, которой неуютно под стулом, выворачивания руки за спину, чтобы расстегнуть пуговицу лифчика с уже слишком ощутимым содержимым; и вскоре — вздрагивания тела, застигнутого врасплох тем, что в нем шевелится, и еще не знающего, сердиться ли на «это» или, жадно прижав руку к вздувающемуся животу, ловить каждый поданный им знак.
Прежнее согласие, претерпевшее столько ударов и саднящее от ран, конечно же, не вернулось: для этого еще слишком недоставало смирения и забвения. По-прежнему в силе оставалась угроза: реакция Нанта, если там станет известно о моей тайне. Но мы были вместе, мы вместе ждали драгоценного позора в спасенном доме, в утраченной нежности, где отсутствующая наконец брала верх над отсутствующим, а то, чего больше не было, — над тем, чего больше не будет.
И время потекло, потекло. Как странно, что все главное в жизни порой укладывается в несколько дней, а потом проходят месяцы за месяцами, пока снова не произойдет какое-нибудь событие, возвышающееся над ровным потоком повседневности. Созрели вишни, затем персики, потом яблоки, в этом году такие же конопатые, как и я. Меня сильно разнесло. По крайней мере, мне так казалось, как, впрочем, и всем: необычное привлекает внимание, беременная девица всегда кажется толще, чем женщина в таком же положении.
Мое положение явно невозможно было дольше скрывать. Мы это делали до последнего, не известив никого: не только виновника, но даже врача (мое необыкновенное здоровье могло мне это позволить) и, само собой разумеется, моего отца, от которого в конце концов я больше не зависела. Несмотря на все ухищрения, в конце июля мадам Гомбелу, наша соседка, смекнула, что к чему, а почтальон разнес по округе эту новость, наделавшую много шума. В нашем краю заборов и изгородей, где все запираются и затаиваются, самый страшный проступок будет наполовину прощен, если сумеет, подобно полому суку, сохранить красивую кору над трухлявой сердцевиной. Но матери-одиночке, не скрывающей своего живота и своего греха, прощения нет; она согрешила, она и виновата, а что до виновника, то хор старушек, подхватывая друг за другом, пропоет ему целую литанию! Очень скоро люди стали поджимать губы и не здороваться при встрече со мной. Затем, в день Успения Богородицы, викарий, загородив собой голубую скамью, запретил мне туда пройти простым жестом руки. Натали постановила:
— К мессе ты больше не пойдешь, будешь слушать ее по радио.
Осуждение входило в программу, и я от него не уклонялась:
Прошло еще два месяца; в декабре болото застыло, а мне вышел срок. Наконец позвали Магорена, он осмотрел меня без особой нежности и бросил, словно с сожалением:
— Все прекрасно.