быстрее начать болтовню, в которую он слова не сможет вставить. Изображать сумасбродную радость
освобождения, чуть не пускаясь в пляс, чтобы отпраздновать его уход; или серьезность, подавленность, резко
обрывая смех при его приближении. Не спрашивать его мнения, не просить об услугах, стараясь лишь
пренебрегать им, забывать о нем, относиться к нему, как к случайности, временному явлению, тучке на нашем
небосклоне…
По крайней мере, попытаться, ведь я преувеличиваю: все эти планы строились на песке. Когда ничего
нельзя поделать с присутствием человека, само это присутствие дает ему силы против нас, дает время пустить
корни. Морис с каждым днем обосновывался все прочнее. У него уже был свой распорядок дня: в девять часов
утра — отъезд в контору, в восемь вечера — возвращение, провозглашаемое тремя сигналами клаксона на
последнем повороте. У него было свое кольцо для салфетки, свой шкаф, и он называл наш сарай “своим
гаражом”. Он позволял себе строить планы, намечать устройство ванной, починку крыш — разумные благие
действия, против которых я не могла восставать, хотя это было настоящим святотатством: навязывать изменения
самой обстановке в знак своего пребывания в Залуке. И наконец, главное: Морис все надежнее отгораживался
от меня почти непробиваемой стеной вежливости — стеной, параллельной моей собственной и в общем
увенчанной цветами, тогда как моя была покрыта битыми черепками. Невзирая на мое к нему отношение,
удостаивая вниманием мои выходки, только если ему казалось, что его престиж под угрозой, он делал все
меньше оплошностей, сдерживался, подбирал слова, чтобы парировать наверняка и отвечать как можно реже. И
делал он это без злобы, отшучиваясь или отделываясь расплывчатыми фразами, позволявшими ему уклониться
от боя, сохранив преимущество спокойствия. Чаще всего ему достаточно было только произнести мое имя с
некоей ироничной грустью:
— Изабель!
Пристыженная, удерживаемая от всякой ссоры, почти неспособная дерзить, я бесилась. Повторяю, я не
могу без смущения вспоминать об этих двух неделях. Я вижу себя на берегу Эрдры, одинокую, разгоряченную,
вымещающую свою ярость на плоских камешках, которые, если их швырнуть резким движением кисти, долго
прыгают по воде, прежде чем утонуть среди кувшинок. Я вижу себя шагающей по нашей роще, царапая ноги о
ежевичник, который
кончиками пальцев, успокоенную, счастливую тем, что я могу, лишь слегка коснувшись стены комнаты, сказать,
в каком именно месте я нахожусь, узнать невидимый комод по запаху розового дерева, а
сделать, он еще не знает места каждой вещи в шкафах и каждой даты в наших воспоминаниях, потому что он у
меня дома, у моей матери, но не у себя… Счастливая, да, — но всего лишь на секунду, тотчас начиная
задыхаться от досады при мысли о том, что он, однако, спит в той кровати, куда мы уже не можем скользнуть на
заре к маме — рыжая справа, белокурая слева, — чтобы заглушить поцелуями ее протесты и, сцепившись
коленями, высунув нос наружу, свившись в один клубок в теплом гнездышке, поджидать вторжения Натали,
высоко несущей поднос с кофе и молоком и неизменно восклицающей:
— Ну конечно, они уже здесь, окаянные!
Теперь там был он, окаянный! Вытянувшийся во весь рост, наверняка довольный собой, пользующийся
своим законным правом, полный снисходительности к этой трудной девочке, которая в конце концов поймет!
Ведь это и было хуже всего: что он, такой великодушный, кокетничал, проявляя завидное терпение, чтобы
оставаться на высоте и сделать невыносимым положение жалкой мятежницы, теснимой улыбками и авансами,
которые вроде бы даже и не были ей противны!
И я, придерживая край ночной рубашки, снова поднималась по лестнице, считая ступеньки, чтобы не
скрипнуть шестой. На площадке я останавливалась на несколько секунд. Линолеум холодил мои босые ноги.
Напротив, в серой комнате, Нат пыхтела, как паровоз. Справа из-под
дневных духов, ночного крема, перебиваемых запахом юфти. Я колебалась, второпях настораживала слух.
Обычно там не шептались, и я надеялась услышать эту тишину. Так как однажды, один-единственный раз,
которого мне было достаточно, я расслышала вздох:
— Признаюсь тебе, Изабель, я уж и не знаю, с какого боку подступиться к твоей рыженькой…
И я, пристыженная, уязвленная, влетела в комнату девочек — “розовую комнату”, — где Берта, покрытая
испариной и пахнущая потом, спала, свесив ногу в коридорчик между кроватями.
VIII
Шестнадцатый день, — объявил в то утро горшок с геранью, плавающий в блюдце на подоконнике моей
комнаты, в который я, как велит старый колдовской обычай наших мест, каждый вечер втыкаю полусгоревшую
спичку. Чары действуют медленно, но все же действуют! Мама поднялась сегодня утром в десять часов,