— Сама виновата, это из-за тебя я так торопился! Основательно с ней погрызшись (как-никак, часть пути мне было занятие), я начал убеждать и ее и себя, что тревожиться мне не о чем. Но, несмотря ни на что, все та же мысль, как муха, упорно садилась мне на нос; я видел ее все время; холодный пот струился у меня вдоль спины и ребер. Шел я быстро. Я уже миновал Вилье и начал подниматься вдоль лесистого склона, как вдруг вижу, едет по косогору тележка, а в ней отец Жожо, мельник из Муло, который узнает меня, останавливается, взмахивает кнутом и кричит:
— Бедный ты человек! Меня словно в живот ударило. Я так и стал, разинув рот, у края дороги. Он продолжает:
— Куда ты идешь? Поворачивай, Кола! Не ходи о город. Только зря расстроишься. Все сожжено, снесено. Ничего у тебя не осталось.
Этот скот каждым своим словом переворачивал во мне кишки. Я решил не распускаться, проглотил слюну, подтянулся, сказал:
— Я это знаю!
— В таком случае, — сказал он обиженно, — что ж ты там думаешь найти?
Я отвечаю:
— Остатки.
— Ничего не осталось, говорю тебе, как есть ничего, ни луковицы.
— Жожо, ты преувеличиваешь; я никогда не поверю, чтобы мои два подмастерья и мои добрые соседи стали смотреть, как горит мой дом, и не попытались вытащить из огня хоть несколько каштанов, хоть кое-какие вещи, по-братски…
— Твои соседи, несчастный? Да это они и подожгли!
Это меня доконало. Он сказал, торжествуя:
— Вот видишь, ничего-то ты не знаешь! Я стоял на своем. Но он, убедившись, что первым сообщает мне злую весть, начал, довольный и сокрушенный, свое повествование о том, как меня изжарили.
— Это все чума, — сказал он. — Они все с ума посходили. И зачем только все эти господа управские и окружные, старшины, прокуроры нас покинули? Пастухов нет. Бараны взбесились. Когда в Бевроне объявились новые заболевания, стали кричать: «Спалим зачумленные дома!» Сказано — сделано. Так как тебя не было, то, понятное дело, начали с твоего. Старались усердно, каждый подсоблял, считали, что трудятся на пользу города. И потом один другого раззадоривает. Когда принимаешься разрушать, делается что-то непонятное; пьянеешь, удержу нет, нельзя остановиться…
Когда они подожгли, они пустились плясать вокруг. Это было сумасшествие какое-то… «На Бевронском мосту люди пляшут, люди пляшут…» Если бы ты их видел… «Посмотри, как пляшут»… Если бы ты их видел, ты, может быть, и сам пустился бы с ними в пляс. Можешь себе представить, как все это дерево у тебя в мастерской пылало, стреляло… Словом, сожгли все.
— Мне бы хотелось на это посмотреть. Должно быть, красиво было, — сказал я.
Я действительно так думал. Но я думал также:
«Я погиб! Они меня убили».
— Так тебе это нипочем? — спросил он с недовольным видом.
(Он меня очень любил, милый человек; но все-таки приятно бывает — такова уже человеческая природа! — увидеть иногда соседа в беде, хотя бы ради удовольствия его утешить.).
Я сказал:
— Жаль, что для такого славного костра не подождали до Ивановой ночи.
Я собрался идти.
— Так ты все-таки идешь?
— Иду. Прощай, Жожо.
— Ну и чудак! Он стегнул лошадь.
Я шагал, или, скорее, делал вид, что шагаю, пока тележка не скрылась за поворотом. Я бы не прошел дальше и десяти шагов, ноги у меня отнялись, я рухнул на камень, словно сел на горшок.
Минуты, которые затем последовали, были скверные минуты. Мне уже не требовалось хорохориться. Я мог быть несчастным, несчастным всласть. Я в этом себе и не отказывал. Я думал:
"Я все потерял: свой кров и с ним надежду когда-либо его воссоздать; свои сбережения, накопленные день за днем, грош за грошем, медленным трудом, который есть лучшее из наслаждений; воспоминания моей жизни, въевшиеся в стены, тени прошлого, подобные светочам. И я потерял гораздо большее, я потерял свою свободу. Куда мне теперь деваться? Мне придется поселиться у кого-нибудь из моих детей. А ведь я клялся, что меня никогда не постигнет такая беда! Я их люблю, само собой; они меня любят, конечно. Но я не настолько глуп, чтобы не знать, что всякая птица должна сидеть в своем гнезде и что старшие стесняют младших и сами стеснены.