Среди этакого народа лес стеречь — дело непростое, тем более у них за спиной был Али Бекир, родом болгарин из Драмских сел, но веры мусульманской. Он ходил через границу, угонял мулов с нашей стороны и сбывал на греческой. Вместе с ним еще трое орудовали. Акцизного из-за коня прикончили, а пастуха одного — за то, что отказался барашка им зажарить. С той поры у всех браконьеров и порубщиков Али Бекир не сходил с языка, с его именем вставали и спать ложились, его именем грозились и запугивали. Я, сказать по правде, не Али Бекира опасался, я о другом думал: в такие времена кого хочешь можно пристукнуть — хоть лесника, хоть полевого сторожа, — все спишут на Али Бекира.
Конь у меня был сильный — к полудню я уже добрался до Холодного ключа. Оттуда дорога петлями шла книзу — все вниз да вниз, где через кустарник и сливовые рощи, где по камням да скалам, и так до самого Каракуза.
Каракуз тогда не село было, а так, несколько выселков небольших, раскиданных по соседним горушкам. Поодаль, у реки — деревянная мечеть с минаретом, народ сходился туда по пятницам поклоны бить. Ни старосты, ни сборщика налогов у них не было. Помощник старосты жил на ближних выселках, но он, оказалось, поехал на гумно молотить, так что волей-неволей пришлось мне к мулле идти.
Мулла дома был: сидит в тенечке под ивами, чалму снял — жарко, чувяки с ног скинул, сидит, чинит вьючное седло. Молодой ли, старый — не понять, борода обкромсана ножницами. «Хош гелдин!» — «Хош булдук!» — поздоровались мы. Он меня сесть пригласил, коню моему сенца кинул, а я стал обиняком дознаваться про лесника — случаем не видал ли?
— Я, — мулла говорит, — дней пятнадцать уж на гумне молочу и никого не видал. Сегодня пришел домой, потому похороны у меня.
Человек у них один помер на соседних выселках, Метко по имени.
— А ты, — мулла спрашивает, — по какому делу сюда?
Я говорю, так, мол, просто объезд совершаю.
— Твое счастье, — говорит мулла, — что ты меня застал, переночуешь у меня в медресе, а утречком, как рассветет, поезжай куда тебе надо.
Медресе ихнее показалось мне вроде сарая — приземистое, глиной обмазанное, в одной комнате, попросторнее, школа, в другой, поменьше, мулла живет. В комнатушке этой кровать была — на двух козлах доски положены, козьими кошмами застланы, а поверх них шкуры козлиные, штук пять-шесть. Еще там стол стоял, стул и жаровня. Пол подметен, чисто, на стенах ни одного клопиного следа. Ночь вполне переспать можно. Мулла показал, как запирать дверь, какой кошмой укрыться и какую под себя стелить, потом вынул из-за пояса карманные часы с двумя крышками — огромнющие, с солонку величиной, — глянул и скорей на минарет голосить… Ну, поголосил он там, что положено, попел ихние молитвы, а как кончил, обернулся к домам на ближнем бугре да как заорет:
— Э-эй, Расим! Гяур у меня тут. Принеси ему еды какой!
Пока мулла кричал да голосил, показалась похоронная процессия — одни мужики, ни одной бабы. Несут покойника, завернутого в кусок рядна, а старик с длинной бородой идет позади и выкрикивает: «Аллах, аллах! Аллах, аллах!»
Вошли они в мечеть вместе с муллой, а я стреножил своего коня и пустил пастись. Вдруг слышу топот: бегут по кладбищу люди, мчатся врассыпную, кто куда, руки за шею закинуты, бегут не оглядываются, будто за ними сама смерть гонится по пятам. Увидал я, что и мулла тоже с ними, и вспомнил, что слыхал от людей про этот чудной мусульманский обычай: когда покойника опустят в могилу и первый ком земли бросят, надо разбегаться и назад не глядеть.
Покончив с похоронами, мулла заглянул ко мне попрощаться. Показал, на какой горушке его родные выселки, и ушел.
— Нынче же, — говорит, — пошлю кого-нибудь из наших в лес поискать лесника, а ты ложись себе спокойно и спи. Завтра приду пораньше, горячего качамака тебе принесу!
Ушел мулла, а вскорости явился ко мне помак, борода всклокоченная, в руках медный котелок и узелок с едой. Я догадался, что это Расим, которого мулла давеча с минарета кликал. Положил он еду на стол и пошел к двери.
— Посиди со мной, — говорю ему. — Тебя как звать?
А он мычит — язык у него отрезанный. Я подумал — утром спрошу муллу, кто и за что ему язык отрезал, да до утра такие дела сотворились, что я своего-то языка, почитай, лишился, а про Расимов язык начисто позабыл.
Немой ушел, и остался я один. Дома, на горушках раскиданные, видать-то видать, но даже в самые близкие пальни из карабина — пуля не долетит. И никого рядом, ни единой души, не с кем словом перекинуться, цигарку выкурить.