[…] Немецкий романтизм, – не есть ли он проявление прекраснейшего свойства немецкой натуры, имя которому немецкая самоуглубленность? Обычно с понятием романтизма связывают мир томительной мечты, призрачно-гротескной фантастики и в то же время высокую художественную утонченность, всепроникающую иронию. Однако, говоря о немецком романтизме, я имею в виду нечто совсем иное; это, скорее, некая неосознанная мощь и благоговейность, можно даже сказать, первозданность души, которая ощущает свою близость к стихийным, иррациональным и демоническим силам жизни, то есть к истинным источникам жизни, и которая чисто рассудочному миропониманию и отношению к жизни противопоставляет свое более глубокое знание, свою более глубокую связь со святыней бытия. Немцы – народ романтического протеста против философского интеллектуализма и рационализма просветителей, народ, у которого музыка взбунтовалась против литературы, мистика против ясности. Романтизм – это менее всего расслабленная мечтательность; это глубина, которая ощущает себя силой и полнотой; это пессимизм честности: он стоит на стороне сущего, реального, исторического против критики и идеализации, словом, на стороне мощи против духа, и ни во что не ставит риторические добродетели и идеалистическое приукрашивание мира. Здесь романтизм смыкается с тем реализмом и макиавеллизмом, которые торжествовали победу над Европой, воплотившись в Бисмарке – единственном политическом гении, рожденном Германией. Те, кто в стремлении немцев к единству и созданию империи – стремлении, направленном Бисмарком по прусскому пути, видели типичное освободительное движение национально-демократического характера, те жестоко заблуждались. В 1848 году это стремление едва не стало демократическим, хотя уже в великодержавных дебатах Франкфуртского парламента чувствовался налет средневекового империализма, воспоминаний о Священной Римской империи. Однако вскоре обнаружилось, что обычный для Европы национально-демократический путь объединения не мог стать германским путем. Империя Бисмарка не имела ничего общего с демократией, а значит, и с нацией в демократическом смысле этого слова. Она была бронированным кулаком, она стремилась к европейской гегемонии; несмотря на всю свою современность и трезвую деловитость, империя 1871 года апеллировала к воспоминаниям о средневековой славе, об эпохе саксонских и швабских властителей. И как раз эта ее характерная особенность – соединение полнокровного современного духа с промышленной развитостью и мечтой о былом, своего рода высоко технизированный романтизм, – как раз это и было наиболее чревато опасностью. Рожденная в войнах, нечестивая Германская империя прусской нации могла быть только милитаристским государством. Таковым оно жило, занозой сидя в теле человечества, таковым оно теперь погибает.
Заслуги немецкой романтической контрреволюции перед историей духовной жизни поистине неоценимы. Велика здесь и роль самого Гегеля – его диалектическая философия перебросила мост через пропасть, которую просвещение и французская революция вырыли между разумом и историей. Гегелевское примирение разумного с действительным дало мощный толчок историческому мышлению и, можно сказать, создало историческую науку как таковую, о существовании которой до Гегеля вряд ли приходилось говорить. Романтизм – это в значительной степени уход, погружение в прошлое; это тоска по былому и в то же время реалистическое признание права на своеобразие за всем, что когда-либо действительно существовало со своим местным колоритом и своей атмосферой. Поэтому не удивительно, что он пришелся весьма кстати историографии и, собственно говоря, открыл ее такой, какой мы знаем ее в настоящее время.