Семён молчал, вспоминая добродушного Фархад-агу и сытное янычарское бытьё. И неумный поймёт, что те времена кончились. Не всё кушать пирога, отведай и батога.
– Что разлеглись, свиньи, твари вонючие, божье наказание, дети греха? Живо вставайте! Или вы собрались до скончания веков дрыхнуть?! – Голос у Мусы зычный и, кажется, мёртвого может поднять и заставить приняться за работу. Жирный голос, рокочет, что базарный барабан, не подчиниться ему нельзя. Всякое слово Муса произносит так, словно его только что праотец Адам сочинил и оно ещё новизны не потеряло, не превратилось в ту брань, что на вороту не виснет. Поименует тебя Муса свиньёй или иным нечистым животным, и чувствуешь, что готов захрюкать в ответ. Недаром среди базарных завсегдатаев ходит слух, что ыспаганский гость Муса в чернокнижии всякого магрибца превзошёл и единым словом может навести сугубую порчу.
Рокочущий голос вырвал из забытья, вернул Семёна в залитую убийственным солнцем преисподнюю Руб-эль-Хали. Люди завозились, глядя окрест смурными глазами. Верблюды, хрипло рыдая, поднялись на ноги. Им, злосчастным, капли воды не досталось из тех двух вёдер, что принёс Дарья-баба. Да и то сказать – что такое два ведра воды? Хорошему верблюду, чтобы напиться, впятеро надо.
Тронулись в путь. Поплыли, закачались перед глазами пески, словно все исхоженные тропы вновь развернулись перед усталыми путниками. Из Багдада в Ляп-город, из Муслина в царский Ыспагань, из многопечального Гурмыза в далёкий, а на деле – ближайший к дому персидский город Ряш.
Самый первый Семёнов поход в новой рабской жизни приключился как раз в Гилянь, в прохладный город Ряш. Персы иначе его и не называют, как только «прохладный», хотя, на русский взгляд, жары летом стоят невыносимые. Однако море рядом, а невысокие увалистые горы покрыты густым лесом – дубом, орешником, дикой грушей с несъедобными каменными плодами. В лесу и впрямь жара терпится легче, и потому шах Аббас построил там свои летние дворцы, и в знойное время года персидская столица переезжает в Ряш.
В эти дни торговля в обычно тихом городе оживляется, бойко идут на местном базаре благовонные притирания, узорчатые товары, дорогие ткани, бахрейнский жемчуг – сканый и барокко. Всё это Муса привёз с собой преизобильно, благо что не только в Гурмызе закупил, но и крюка дать не поленился через Басру и Багдад. Всюду часть товара сбывал и набирал нового. Везде узнавал, что сколько стоит, обещался на обратном пути тоже привезти всякого товару: чеканщикам – зелёной иссык-кульской меди, буры и нашатыря, суконщикам – какой-то особой каратальской шерсти; везде присматривал, какой товар сбыт имеет.
Мавла Ибрагим при Мусе был чем-то вроде цепного пса. Служил не за страх, а за совесть, и всякую болтливость с него как рукой снимало, ежели дело доходило до хозяйских секретов. Муса к мавле относился снисходительно, как и должно относиться к собаке, покуда она дело исполняет и без толку не брешет. Семёна хозяин тоже держал за животное, но уже не за собаку, а скорее за вьючного верблюда: нара или аира. Покуда верблюд идёт, на него кричат, но не бьют, как замешкался – кричат и бьют палкой. Да ещё нагружают – сколько снесёт. Потому, должно, Семён на верблюдов и не кричал: свой своего понимает без слов.
В Ряше остановились в загородном караван-сарае, откуда Муса ежедневно отправлялся на базар. Ради лишнего пятака Муса отказался от назойливой помощи гилянских мальчишек, велев Семёну быть при верблюдах днём и ночью – кормить, поить, вычёсывать шерсть на впалых боках. Покуда караван стоит, верблюды должны отдыхать, нагуливая в горбах жир в преддверии завтрашних трудов. А рабу – труд каждый день, ему жирка нагуливать не положено.
И всё-таки Семён улучил минуту и сбежал на базар. Надеялся встретить кого ни есть из русских купцов, передать весточку на родину. Хотя сам понимал, богатый гость, снаряжающий за море расшивы с товарами, в сельцо Долгое заехать никоим образом не сможет – нечего ему там делать, в Долгое и коробейники-то редко захаживали. А и узнают родные, что их Семён у злого Мусы в неволе – что с того? Ну, посудачат промеж еебя, повздыхают... на том дело и покончится, мужицкая туга до бога недоходчива.