Читаем Колокола полностью

— Что летит? — не понял Василий. — Много птицы летит. Журавли — слышу поутру, — заблаговестили в небе.

— Нет, не птица, — промолвил тихо расстрига, — звон летит… И вот что ты мне скажи, Василий Дементьич, — что я слышу: не только, будто летит, но и улетает… Никогда этого со мной не было: слушаю благовест — любимый, благовещенский, — а не слышу в нем, как прежде: «Благовествуй земле радость велию!»: будто весь звон не над землею стелится, не к земле льнет, как всегда в этот день было, а весь в небо белым паром, шапкой белой, поднимается… И земли будто нисколько не зацепляет. К чему это? а? Верно, я скоро умру.

— Все умрем, — сумрачно отозвался Василий — и подсел к распопу. — Скамейка скрипнула и покосилась под ними. — Я под утро встал сегодня, — на перилах мертвого голубя нашел. Сколько лет живу, не бывало это, чтоб в Благовещенье мертвую птицу видеть. В птичью волю — и мертвую!

Но улыбался ему в лицо расстрига, подвигал морщинками под карими, посветлевшими под старость глазами, и сказал твердо:

— Ты, еже сееши, не оживет, аще не умрет!

Поник головою и помолчал, а потом опять посмотрел на Василья с улыбкой, играющей какою-то детскою игрой, и молвил тихо:

— Сеет Господь души, сеет Господь тварь, сеет Господь народы по земле, — и все семена посеянные умирают, так положено: все и оживут, каждое в свое время. Знает Сеятель сеять, знает в землю хоронить, знает и оживлять!

Подошел к перилам, слабый, почти шатающийся на юровом ветру, в ватном стеганом халатике горохового цвета, оглянул долгим взором далекий темьянский весенний окоем, и сказал:

— Пок'oй сердце свое — на покое земном. Смотри: все в покое, все Сеятелю покорно, — и как прекрасно опять засеял он семя свое. В шестидесятый раз, — как себя помню — озираю его сев — и не налюбуюсь! Хорош хозяин: лукошко ёмко, зерно отборно, рука верна! Сев идет спорой. — Он опять повернулся лицом к окоему и смотрел, не отрываясь. Потом подошел к Василью и сказал:

— И все будто кверху идет, — будто улетает… Это земля, значит, держать меня больше не хочет, душу из тела отпускает, а тело к себе тянет. Пора. По грехам давно пора лежать в домовине. Червячок-землячок заждался меня.

— Подождет, — сказал, усмехнувшись, Василий.

— Нет, видно, ему ждать надоело. Поторапливает.

Распоп запахнул поплотнее свой халатик и протянул руку Василью, но отнял ее тотчас же, пока тот не коснулся ее рукой, и сам же на себя поворчал:

— Рука — бир'yка: все гребет, все граб'aстает, все деет, а уста, в уста немножко почище… Устами попрощаюсь с тобой.

Он трижды поцеловался с Васильем и поплелся с колокольни.

— Не жилец! — подумал ему вслед Василий.

На Страстной не приходил, как бывало, ладить иллюминацию старый Гриша: он лежал на кладбище. Иллюминацию мастерили звонари, и она вышла тусклая и хмурая. Резкий ветер задувал фонарики. Бенгальские огни отсырели — и горели вяло и блекло, через силу. Гришу помянули добрым словом, — и кто-то из бывших на колокольне домекнулся про него:

— Какую, чай, теперь иллюминацию видит!

— Не видит еще, — сказал Пенкин, — по мытарствам еще не прошел. Мытарствует душа до шести недель.

— Так ужель для Христова Воскресенья ослабы не бывает?

— Бывает, — ответил Хлебопеков. — Уповательно, бывает, ослаба, но светлость небесная незрима: во тьме воздушной ослаба бывает.

На Светлой неделе звонили, как всегда, целые дни, только шумнее, беспорядочней, вольней. Рабочих от Ходунова не было. Звонили подростки.

Весною Василий болел. Звонили прихожие звонари, и звон его не радовал. Звонили коротко, со скукою, и звон не расцветал пышным цветком, а вянул слабым, еле зазеленевшим ростком. В последние месяцы Василий избегал говорить с молодыми: почти от каждого он слышал что-нибудь новое, непонятное и всегда чужое; ни расспрашивать о новом, ни спорить с непонятным и чужим ему не хотелось. Случалось, ему приносили новые газеты, листки, но он их не читал.

Однажды зашел на колокольню Уткин. Он был трезв, в новом рыжем френче, с подстриженным затылком. Василий лежал на постели. Уткин поздоровался, присел к нему на постель и, протянув пук дешевых иллюстрированных журнальчиков, сказал с полуусмешкой:

— Звонишь все, Василий Дементьич, — а посмотри-ка, что жизнь вызванивает.

Он развернул журнальчик и показал Василью картинку, изображавшую многотысячную демонстрацию:

— Смотри: совсем другой звон идет!

— Какой же? — спросил Василий, взглянув на картинку.

— Красный.

Василью не м'oжилось. Он закрыл глаза и полежал минуту, молча. Уткин протянул ему другой журнальчик.

— Глянь, какой красный звон по бывшей Империи Российской пошел. Жизнь нов'eет. Красным звоном звенит.

Василий открыл глаза:

— Жизнь новая, да глаза у меня старые, и новых глазовщик'y не закажешь. Пожалуй, старыми глазами глядя, в новом-то одно старое увидишь. Лучше уж не смотреть.

Уткин закрыл журнальчик.

— Жизнь новая, — повторил он Васильевы слова, — помолчал и отбросил журнальчик на стол. — Старое на льдине уплыло, и, говорят, нам с тобой, Василий Дементьич, горевать о нем не следует.

Перейти на страницу:

Похожие книги