Он свое:
— Вынимай!
Ужаснулся я на бабий сугроб: не движется. Жива ли? Всадил мужика в сани, повернул лошадь, а она страшная: морда седая, уши белые, — сел сам, погнал. У дьякона в доме огонь.
Я туда: стучал-стучал — открыли.
— Примите, — говорю, — женщину: разродиться ей надо.
Дьякон на меня шугнул:
— Разродись сам от пьянства и извергни празднословие.
И дверь замкнул, и даже огонь погасил.
Я к протопопу. Там и не достучался даже: ставни и снаружи, и изнутри заперты, и к крыльцу на ночь придвинута собачья конура: ходу нет иначе, как через конуру, а в конуре на длинной цепи волкодав.
Я от поповки гоню лошадь к сторожеву домк'y. Слепну на метели. А обернусь: сугроб бабий недвижим. Страшно мне. И мужик к сугробу привалился.
Я выскочил из саней, барабаню к сторожу. А сам думаю: «Ужели и впрямь, бабу, как колокол, поднимать на колокольню?» Сторож открыл, Федор, босой, зевает, вихрастый.
Зло меня взяло.
— От бабы? — спрашиваю его со зла.
— От бабы, — дурак отвечает.
— Ну, одной тебе мало, — говорю. — Другую получай!
Он рот разиня стоит. Мы с мужиком сгребли сугроб и в горницу внесли. И как он кричал, как ругался — я не слыхал. Разгребаю сугроб — у мужика руки одеревенели на тепле, — и вижу: жива. Стонет. На пол ее положили. Федорова баба пособила. Сначала и она, чище мужика, гнать принялась. Я на нее прикрикнул:
— Не уйду, мол, пока не разродится.
А она, глуп'yха:
— С твоей стороны, что ль, ей в пузо надуло?
— С моей, — говорю. — Лучше пособляй. Спорей дело будет. Баба-то еле жива.
К утру опросталась мертвеньким. Я его на руках подержал: холоденек.
— Эх, ты, студеныш, — думаю, — выбрал ты время рожаться!
Баба жива осталась, а мужик два пальца на левой руке отморозил, отнять пришлось. После он сторожу муки привозил.
— А тебе?
Николка усмехнулся:
— А мне он в наказ был: ослюнявил я через него немалый клок и проглотил. Все спят, склеены, а я расклеен на колокольне: человечьи голоса слышу.
Рассвет густо посыпал белой муки на хмурую чернь неба: тонко снежило и густо светало.
— Скоро к ранней благовестить, — сказал Николка. — Иди спать. Я позвоню. Устал ты.
Василий не дал ему веревки.
— Привыкать надобно.
Николка повернулся было в теплую камору, но остановился на полушаге:
— Человек волен. Ему умножать время или уменьшать дано. Все уменьшители. На себя еле хватает. А будет человек умножать время — и на себя хватит и на других останется. Это помни. Звони себе.
Василий ударял в Плакун еще минут с двадцать.
Метель ушла. Не было нужды ударять в колокол, но было приятно подстегивать ее по пятам хлесткими, злыми ударами.
Николка вышел из каморки и крикнул:
— Ударяй к обедне!
Проснулись голоса других колоколов и охватили веселым, гулким переговором натрудившийся за ночь голос Плакуна.
2.
Каждое лето по Темьяну расклеивали приказ: держать при каждом доме кадку с водой, наблюдать за колодцами, чинить лестницы, багры и пожарные трубы, по трубе на квартал, и каждое лето козлы, прельщенные вкусным клейстером, съедали эти приказы. Брандмейстер предвещал безнадежно:
— Сгорит когда-нибудь Темьян наш от козлов.
Но Темьян не сгорал, а выгорал частями: то подберется огонь к ветхому деревянному Обрубу, слижет квартал-другой, наскучит жевать гнилые, кособокие домишки — и огонь замрет где-нибудь на крапивном пустыре, а благодарные обрубовцы, мещане, трепавшие паклю и вязавшие варежки и шарфы, отслужат на пустыре молебен «Неопалимой купине»; то, для разнообразия, подчистит огонь выдвинувшиеся на улицу, худые, двухэтажные дома на Поступаевке, такие же нетвердые на ногах, как и их обитатели-сапожники и швецы; а то перекинется на Заречную слободу, погуляет по ней, пока не упрется в загрязненный Темьян: броду не найдет в реке и замрет на берегу; бывало, впрочем, что огонь отыскивал себе брод: по наваленным на берегу бревнам и доскам, по развалистым баржам и дощаникам, по длинным дорожкам плотов из сплавного лесу огонь перебирался на ту сторону Темьяна и подбирался к крепкобоким купеческим хоромам, к щеголеватым сараям и к ярко размалеванным беседкам-миловидам — и шел, в красной рубашке без пояса, разбойничать, грабить, чернить и 'yглить купецкое добро. Тогда выл над Темьяном набат и звал встречного-поперечного ловить разбойника в красной рубахе, но случалось: немало пройдет времени и немало награблено будет разбойником добра, пока придушат в обгорелом саду рыжего буйного молодца в красной рубахе. А пройдет неделя-другая, редко — третья, — и буеходец поднимется на ноги м опять примется вольничать в красной рубахе, и опять надо ловить его добрым людям. И опять исходит криком набат.
Летом сонно и пусто было в Темьяне. Собаки худели от зноя и глаза у них пухли от сна. Люди говорили медленными, тягучими, как сливочные тянучки, голосами, для глаз оставались у них только щелочки. Любили вспоминать в эту пору мудрое изреченье: «Стоять лучше, чем ходить; сидеть лучше, чем стоять, а самое безгрешное дело — лежать». Тепло, зной, лень, тишина.