— Нет, должно быть, знали. Вот что. Я — Павлов, Григорий, рабочий. Послал меня к вам Коняев. Знаете?
— Знаю.
— Надо мне пожить у вас малость. Недели две. Негде мне. Коняев просил. Вот пишет.
Он подал записку.
Коняев писал: «Хромаю, а то бы сам пришел. Приткни, Василий Дементьич, этого типа у себя недельки на две. Нуждающийся. Спасибо скажу».
— Живи, — сказал Павлову Василий.
— Один вопросец только, — сказал Павлов, и обвел глазами каморку Василья. — У вас народу здесь мало бывает? Не обеспокоить бы.
— Никто не бывает.
— Разрешите, тогда я останусь.
— Оставайся.
Павлов поселился у Василия. Василий тачал сапоги и был молчалив. Павлов целыми днями спал на полу, на войлоке, а с колокольни сходил только вечером и объяснял, что идет в баню.
Василий дивился:
— Что это ты бáнный такой? Через три дня ходишь: богат видно.
— Вошеват я, а не богат, — объяснял Павлов. — На мне вшей нету, это-с ручательством, но страх у меня перед вошью. Никого не боюсь, а вши боюсь.
— Где ж ты перед вошью страх узнал?
— На войне.
— Стало быть, с войны ты?
— С войны.
— В отпуске?
Павлов засмеялся и посмотрел в глаза Василью открыто и насмешливо:
— В отпуске, — ответил он и помолчал. Потом сказал серьезно: — Сами себя мы отпустили, дядя Василий. Да и вас всех отпустить хотим.
— Ты — дезертир?
— Нет, говорю: в отпуске.
Василий нагнулся над сапогом и промолвил вполголоса:
— Мне все равно. Я ничего не знаю. Будь, кто хочешь.
Павлов лежал на полу, на шинели, и свертывал папиросу.
— А вот не кури, — заметил Василий. — Это было прошено, чтоб не курить.
— Ладно, не буду, — отвечал Павлов, сунул свернутую папироску в карман, и молвил:
— Скоро, дядя Василий, нельзя будет не знать. Всем придется знать. Всему народу нужно в отпуск… Вшей покормили. Будет.
Василий молчал. Поднял лицо от нового голенища, которое сшивал, суча дратву, и сказал:
— Смотрите, Россию в отпуск не пустите… в чистую отставку.
— Не пустим, дядя Василий. Не военный ты человек: отпуск — не отставка.
— Что-то на отставку похож. Слышал я, будто город Ригу немцам сдали…
— И Ригу сдали, и овин сдадим, если нужно будет, — засмеялся Павлов.
— Без овина, гляди, без хлеба останетесь.
— Нет. На Риги нам нечего смотреть. Новую свáю под Рассею забиваем. На пролетарское утверждение. Целину поднимем. Хлеб лучше на целине родится. Хлеб, как человек, волю любит.
— А война…
— А война вошью изошла. Конец ей. Вошь ее кончила. Вшу никакая пушка не прошибет. Выжигать вошь надо. Я каждое утро просыпаюсь — вошью дрожу: будто она меня точит сызнутри, и по кишкам, будто у меня вша ползет, и в кишках — вшивое гнездо. Ты на меня не дивись, дядя Василий, что я в баню все бегаю. Перекусала нас всех эта вошь — и стали мы все бешеные… Я и не таю, прямо говорю: я — бешеный. Пролетарий Павлов Григорий — бешеный: не тронь меня, а я трону — и ответа с меня нет: я вошью миллион раз укушен… Злые мы все, вшиватые… Вшивый укус нам надо сорвать.
— Что же, кусаться хочешь?
— Нет. В отпуск пролетариат труждающийся пустить хотим, — и чтоб всех сразу! Без промедления.
— Давай Бог.
Павлов ухмыльнулся:
— Что Его трудить! Без давалок возьмем…
— А коль не дадут?
— Дядя Василий, — слышь ты, бабушка у меня была. Прядет, бывало, и разговаривает: «рука руке — рознь: есть рука дающая, а есть рука берущая: и не дают, так берет: самобратка рука, самохватка». Так вот у нас, у вошеватых, у всех руки повыросли одинакие: самобратки…
— И без рук, бывает, что остаются…
— Бывает. Тогда бывает еще рот самохват, а в нем зубы — самоклювы: крепкие. Волчьи. Клюнули — не выпустят. Понял!
Павлов прожил не две недели, а до октября. Он чаще и чаще отлучался по вечерам с колокольни. Василий не спрашивал, куда он ходит. Уходя, Павлов иногда сам объяснял ему, смеясь:
— В баню…
Однажды он добавил к этому:
— Баню топить: помыть хотим кое-кого… Попарить. Веничком еловым. Поершистей!
Осень была гнойно-дождливая. Дров было мало. Василий зяб в каморке. Холодом и сыростью несло от толстых лупившихся стен. Дня два Василий не сходил с колокольни. Отзвонив, просиживал он безвыходно в каморке за работой. Ему нездоровилось. К вечеру перемогся и пошел звонить ко всенощной. Было темно. По привычке, он посмотрел на город. Его удивило: нигде не зажглось ни одного фонаря и ставни у домов были прикрыты. Вся в темноте была и ходуновская фабрика. Ветер пролетывал наискось через колокольню, — и, не задерживаясь, улетал в гнилую октябрьскую мокреть и хлябь.
Вдруг что-то хлестнуло бичом, — деревенским, пастушьим, длинным, длинным, — хлест отозвался далеко за рекою — и ухнул в мокрую темь. Василий не понял звука. Бичом хлестнули еще и еще раз, — хлестче, острей, ловче. Ухнуло дважды за рекой. Василий пождал звонарей. Они оба не пришли. Он был один на колокольне; ударил в колокол, — и в промежуток между вторым и третьим ударами, — он услышал, как большие и маленькие пастушечьи кнуты принялись наперебой хлестать что-то твердое и звонкое, — там и тут, там и тут, по всему Темьяну, точно на выгоне разбаловались подпаски.
— Стреляют! — спохватился вдруг Василий и ударил в четвертый раз.