Он стоял за панихидой и смотрел на расстригиных детей.
«Которые же его, а которые — только ее?» — думал он, переводя глаза с высокого молодого человека, лет за 30, в кожаной порыжелой куртке, — на девочку, лет 15-ти, в ситцевом платье с лиловыми разводами, как на обоях. Она была младшая, он — старший. «Машинист», — решил Василий, глядя на его худые, промасленные в линиях ладони руки. Машинист не крестился, а девочка плакала. Промасленная, крепкая рука легла, сзади, на ее белокурые волосы, она обернулась — и пуще заплакала. Псаломщик, — в ватной куртке, — строго посмотрел на нее и подхватил возглас священника:
— Покой, Господи, душу усопшего раба твоего!..
«Раба твоего», — повторил Василий, и посмотрел на расстригу. С детски заострившимся носиком лежал он в гробу, — в простом продолговатом ящике из тонких тесин. На одной из них сквозь легкий слой охры проступало: «Вес нетто — 20 пудов. Сызрань…» Острый носик был неподвижен, — и покорно, неподвижно было все тело, в белом коленкоре. «Раба твоего».
«Мой, твой, свой, мóйкаемся, свóйкаемся на земле, — вдруг уяснилось Василью, — а все, до одного — до одного, — задержал он понравившееся ему своей точностью слово, — все — Твóешки». Так перевел он себе: «раба Твоего», — и ему стало легко и даже приятно глядеть на неподвижного, покорного Серафима Ивановича в белом.
За окном, где-то совсем близко, раздался выстрел — точно кто-то ударил хлопушкой возле рождественской елки, — и ударил по-детски, неумело.
«Машинист» подбежал на секунду к окну, священник участил возгласы, все другие пошептались, и лишь Марья Ивановна — высокая, седая, в черном кашемировом платье, пахнувшем нафталином, продолжала чинно кланяться, колебля огонек тоненькой восковой свечи, которую держала в левой руке, обернув кончиком платка.
— Покой, Господи, душу усопшего раба твоего!... — с тревогой, скороговоркой пел псаломщик.
— Да, твой, твой, — точно уверял кого-то Василий, — все — твоешки… Чего тут!..
Посмотрел на черную и седую Марью Ивановну и решил, что она знает это. И это было хорошо.
Псаломщик тушил свечи у гроба, а священник, разоблачившись, подошел к машинисту и сказал:
— Хоронить будем завтра. Время нынче…
Он посмотрел на его кожаную, порыжелую куртку — и не сразу нашел подходящее слово:
— Неудобное. В 9 часом обедня, — закончил он и поклонился.
— Хорошо, — отвечал машинист, и подергал младшую сестру за тоненькую косичку, беленьким язычком завивавшуюся на затылке. Она улыбнулась ему и отвела его руку от косички.
Ночью вьюга утихла, но небо как будто еще ниже спустилось над землею, тяжелое и гнущееся от снеговой грузности. Василий мог не вставать ночью к колоколам и не звонить в Плакуна, как звонил всегда во время сильной вьюги. Он спал тревожно: что-то шумело над ним. «Что же бы это шумит?» — подумалось ему; не раскрывая глаз, он стал соображать. «Дошýмок пошел» — ответил он себе. «Дошýмок» — жизняный остаток — мать объясняла, когда отец умер: перед смертью тоже все мурело над ним, от жизни вот эстолько осталось, с котиный носок, — и жизнь вся, весь шум жизняной, в носок котиный вошел — и шумит, дошумливает напоследок. Жизнь конец свой чует. В дошýмок, широкая, свернулась».
Утром Василью надо было звонить к обедне, и он не мог пойти на похороны Серафима Ивановича. Голоса колоколов показались ему хмуры и будничны, и опять над ним шумело. Когда он кончил благовестить к «Достойно», он прислушался к этому шуму. «В ушах, — решил он. — В ушах звон. Глохну, что ли?»
С колокольни город белел мертво и угрюмо. Еще угрюмее был белый округ полей, запуганных белой пустотой — бескрайней, безгранной, безóбразной. Василий присмотрелся. «Белые оттуда придут»… красным на смену». Он усмехнулся. «А то белое — он посмотрел на белый окоем, — всех сменит: и белых, и красных, и всяких». Он оделся потеплее. Валенки, серые с накрашенными на голенищах красными петухами, показались тяжелы и делали ноги вялыми, слабыми. Полушубок, наоборот, показался, легок и узок, будто шит на прежнего молодого Василия, — и было даже приятно влезать в него, как будто в его рукавах застряло что-то от прежнего Василия, певуна-сапожника.