Читаем Колокола полностью

Иван Филимоныч в Николин же день зазвал на колокольню лекаря Вейзенштурма, Кар Карыча (Кар Карыч было темьянское производство из «Оттокара Оттокаровича») и показал ему Николку.

Лекарь пощупал пульс, приложил левое ухо к груди (он был левша) и, подкрепив нос понюшкой табаку («Роза королевы Вюртембергской», сорт высший), сказал:

— Красафиц! Очень сильный мужчина. Очень. Но болен. Больше болен, чем сильный.

На вопрос, чем лечить, он отвечал, что болит у «сильна красафиц» — «тут», — im Herz, и Herz soll haben die Ruhe: «сердце не принимайт порошок» и «душа, die Seele, — не принимайт микстур», но «сердце и душа, das Herz und die Seele, принимайт die Ruhe — покой».

Кар Карыч отер заплатанным фуляром на румяной своей щеке маленькую аккуратную слезу, капнувшую из левого глаза, вздохнул на Николку и вышел, пообещав прислать «микстуру для покой».

С этого визита Иван Филимоныч ходил за Николкой, как нянька, поил его присланным Каром Карычем «успокоительным» и чаем с вишневым вареньем, слушал его бред, ловко и мягко осаживал его на постель, когда Николка вскакивал и срывался с нее в бреду.

Когда нужно было звонить, Холстомеров притворял дверку в каморку. На лежавшего Николку лился веский поток звона и, казалось, своей густотой и силой своего напора, удерживал его на постели. При звоне Николка тишал: его бред прекращался; он молча вытягивался на короткой для его роста постели и лежал, не двигаясь: если бы Кар Карыч знал, как действует звон на Николку, он, верно, вместо сладкого «успокоительного», прописал бы ему лежать под колоколами. Но лицо Николки становилось тогда еще бледнее, глаза раскрывались шире и емче впитывали в себя что-то далекое, далекое, им одним ведомое, — и он изредка поднимал худую руку и поводил пальцами по глазам. Что-то влажное, вязнувшее на ресницах, мешало ему видеть далекое и высокое, открывавшееся ему под звон колоколов.

Иван Филимоныч читывал иногда Николке Четьи-Минеи, и тот слушал, не прерывая ни словом, и ничего не говоря после того, как Иван Филимоныч застегивал медные застежки кожаной книги. Но однажды, когда Иван Филимоныч читал житие какого-то мученика, распиленного железной пилой, по повелению нечестивого царя, Николка, выслушав, положил ему на страницу Минеи худую, белую руку, с которой почти сошла легкая прозелень от медного дела, и сказал:

— Вот и меня пилой распилили надвое. Мученик помер, а я сросся. Живуч.

Он усмехнулся на себя косой усмешкой:

— А хотел других распилить.

Иван Филимоныч свою руку положил на Николкину, будто удерживая ее на закапанной воском странице:

— О грехе несовершенном жалеешь?

Николка не ответил; накрыл левой своей рукой старую, жиловатую, с просинью руку Ивана Филимоныча и улыбнулся:

— Теперь не распилю. Пилы не удержу. Ну, читай дальше. Это я так, к слову.

И снял обе руки с Минеи.

Холстомеров продолжал чтение мерным, старческим голосом.

От слабости Николка лежал, почти не двигаясь, и здоровье к нему возвращалось сном: стал он хорошо спать ночами; сы'пывал крепко, даже под полный звон. Молчаливый и неответливый, раз, проснувшись, он сам поманил к себе Ивана Филимоныча и сказал, застыдившись:

— Хотел давно тебя спросить: не стыдно тебе, именитому звонарю, здесь со мной, медяшкой полýдной, возиться? Поди, домашние-то твои что говорят?

— Домашние? — переспросил Холстомеров. — Вот мои домашние. — Он протянул руку кверху, где висели колокола. Сбоку, над окошком, неспешно и домовито ворковали голуби.

— Одни молчат, другие гýлят.

Николка пытливо поглядел на Холстомерова.

— Когда так, — сказал он, помолчав, — и я с тобой погýлю. Сон я сегодня видел. К чему бы это? Солдаты будто идут, и песик на них в пыли лает, черноморденький. А у самого губы трясутся со страху и ушами подрагивает. Маленький. Кудлатый. И вдруг солдатище с рыжими усами вытаскивает из-за голенища нож — и на песика. Песик взвизгнул и будто ко мне за пазуху. Солдат с ножом на меня. Тут на колокольне зазвонили, песик у меня за пазухой залаял, а у солдата нож выпал из рук, и у самого у него по лицу кровь. Ссадина на щеке. Побежал за солдатами. Пыль. Больше ничего не видно. А песик выпростал морду из-за пазухи и будто в губы меня — не по-песьему, будто христосуется. Ах, ты, думаю, грех какой: со псом целоваться! А уж он в штанину у меня провалился и на воробья лает. И звон прекратился. Тут я проснулся. К чему бы это?

Иван Филимоныч ничего не ответил. Потом, собираясь звонить, кинул только:

— На сны у меня знатья нет. Сон переходчив — без указу, без доказу ходит по людям.

Николка смолчал, но потом сказал бессомненно:

— Про меня это. Я — пес, я и солдат, — отвернулся к стене и сделал вид, что к сну шагнул.

Лето пылало над Темьяном. Облачкá — маленькие, крепкие, быстрые — белыми соколами и коршунами реяли неподвижно в синем-синем небе.

Николка худо поправлялся. Он не выходил еще из каморки: шатался на ногах, когда вставал, порты не держались, очень похудел.

Перейти на страницу:

Похожие книги