Но тогда-то она и заплакала. «Цела!» — воскликнуло внутри нее — и это был мгновенный ужас радости: «цела... значит, могло-то бы быть, могло бы быть... не цела... без ноги» — и она заплакала тихими, накопленными задолго слезами. Отерла лицо фартуком, бросилась к сыну, целовала ему лоб и щеки долго и неотрывно.
— Будет, мама! — сказал Коняев, покоряясь ее ласке.
Он отвел ее лицо руками, поглядел на нее пристально.
— Постарела! — и перевел глаза на себя. — Ну, да и я теперь старичок... Полеживаю вот...
Тут подошел к нему Уткин. Он принес в газетном пакетике винограду.
Коняев протянул руку из-за одеяла, потончавшую, побелевшую, ставшую за болезнь не рабочей, — нежной и как будто уменьшившейся.
— Как живешь? — спросил он Уткина, улыбаясь.
— Фавст, Фауст жив, а Мефистофелю и умирать не положено... — усмехнулся Уткин, но нерадостно. Наклонился над Коняевым, хотел поцеловать его, — но вместо этого пожал ему еще раз руку... И задержал ее в своей, дрожащей. — А живу, — нет, не хорошо живу. Тоскую я, как попадья, к которой нигилист пошел в зятья...
— Кто ж пошел к тебе в зятья? — тихо пошутил Коняев.
Вступила и мать Коняева:
— В зятья — слышу... Дочку выдаете, Сергей Никифорыч?
— На выданье, на выданье, Мария Ивановна.
Он придвинул табуретку к самой постели и указал на нее матери Коняева:
— Говорите. Я номер 2-ой. Да и наговоримся еще.
Смеркалось. Раненые соседи Коняева дремали. Марья Ивановна передавала сыну несложную повесть о своей тесноте и трудноте. Вдруг она остановилась, оглянулась внимательно вокруг себя и шепнула сыну:
— Коростелева-то, слышал ли? — угнали... В Сибирь, говорят.
— Слышал, — ответил Коняев... погладил ее руку: — Про себя говори...
В палате сгустилась в углах темь. Уткин стоял у окна и барабанил тихонько пальцами по стеклу. За стеной тяжело прошагал кто-то и свалил дрова к печке, на пол. Опять стало тихо. Мать рассказывала что-то Коняеву мерным, неторопливым голосом.
Вдруг гýдкий, полнозвучный удар колокола прорезал широко сентябрьскую хмурь и сонь. Кто-то из раненых проснулся — и прошептал со вздохом:
— Праздник завтра... Покров — что ли...
Второй, третий, четвертый удары еще шире прорезали темь, проведя в нее какую-то светлую, крепкую, прямую, непроезженную, поднимавшуюся ввысь...
Мать Коняева перекрестилась и продолжала свой будничный сказ... Коняев провел рукой по ее лбу и сказал:
— Погоди, мать.
Он слушал звон.
Уткин отошел от окна и присел к Коняеву на кровать.
Дорога, пролагаемая звоном, все ширилась, ширилась — и, светлея, выводила на какой-то простор... Когда открылся этот простор, дорога была уже не нужна, и звон смолк. Молчали в темноте. Было жутко оттого, что было неизвестно, сколько человек молчит: трое — или и те, кто спали и кто проснулся от звона. Тихая хмурь заполняла комнату и залепила окно серым пластырем осеннего вечера.
Коняев тронул рукой мать:
— Мятно у вас живут, мать. С холодком. Не люблю мяты. Ну, прощай, мать. Уж поздно. Пора тебе. Приходи. Ну, пока.
Он пригнул к себе наклонившееся лицо и поцеловал.
Коняева отошла от кровати. Уткин сказал:
— Прощай, Фауст.
— Прощай. Ты приходи. Что ж ты мне не ответил на телеграмму из Минска?
— Не признаю телеграмм. Телеграмму я пришлю только с полустанка «Геенна Огненная», и телеграмма будет всего в одно слово: «тепленько»
Он отошел на шаг и вернулся:
— Между прочим, у меня опять умножение рядов пролетариата.
И пошел догонять мать Коняева.
Усикова вошла в палату.
Демертша заходила к Коняеву обменять ему книги. О войне, о ране, о его личной жизни она избегала говорить. Но однажды она спросила его:
— Вы — воскресший Лазарь. Что же вы, мой друг, думаете делать, когда выздоровеете?
— Работать, — отвечал Коняев.
— Работают те, кто не спускались в преисподняя, друг мой, — а кто был там и воскрес, — те... — Она не договорила и улыбнулась. — Впрочем, у вас есть кое-что, избежавшее Гуттенбергова изобретения... С ним будете возиться?
Она пошевелила губами, как будто пережевывала что-то твердое и невкусное.
— Да, с ним, — твердо ответил Коняев.
— А знаете, Коняев, — она говорила тихо, — что есть и другие тетрадки, которые избегают Гуттенберга? — О, совсем другие!..
Она протянула ему маленькую тетрадку из синеватой грубой бумаги, исписанную полууставом, с красными киноварными заглавиями и начальными буквами.
— Посмотрите, мой друг... Это тоже не Гуттенберг.
Коняев развернул тетрадку, — и прочел:
«Аще который человек поверует сему, приложатся ему лета живота. Аще, который человек не поверует и возглумится, оный аду всесмехливому предан будет..».
— Чему поверует? — спросил Коняев.
— А вот, посмотрите... Страница 5-ая.
Демертша раскрыла ему тетрадь.