— Я все поняла теперь... Я все поняла!.. Почему я тебе говорила, что мне как будто требуется переводчик?.. Видишь ли, я исхожу из того дурацкого положения, что мои разъяснения совершенно излишни, как будто бы говорю с самым близким мне человеком и все само собой разумеется из подстрочия... Разъяснять мне стыдно: это неуважение к собеседнику, к аудитории...
Девушка с юношей.
— И повсюду, повсюду, — жалуется она, — эта чертова математика. Можно с ума сойти!.. Как джинн из бутылки: «слово» — и на тебе, математика... Изволь со мной объясняться только «на уровне гармонии математической»... А может быть, я привыкну?..
Двое студентов.
— ...Ночью у меня бывают минуты, когда как будто бы стены поют... То есть не то... Что-то поет внутри меня... Можно, я тебе прочитаю?
— Валяй читай.
На улицах города, в скверах и переулках шла своя жизнь. Открытая и затаенная. Жизнь страстей, человеческих темпераментов, радостей, горя, надежд, примирений, смирении и отсутствия желания смиряться и примиряться.
Загорались окна домов.
...Вон окошко третьего этажа. Стол, а за столом мальчик. На столе перед мальчиком каша.
— Ешь кашу. Кашка хорошая, мой дорогой, — сказала бессмертная мама бессмертному мальчику бессмертнейшие слова.
А вон окошко в высотном доме. На подоконнике сидит кот. (Самый красивый из всех на земле котов!) Маленький, а усатый. Кот умывается. Он мечтает о сапогах. Современных, высоких... На прочной молнии.
Окно и еще окно...
По комнате шагает удивительный человек: он кончает книгу, сильно устал и ничего вокруг себя не видит, не замечает. Ходит взад и вперед мимо письменного стола, нечесаный и в халате. Он думает свою думу.
«С тех пор как пришла и ушла война, — так думает человек, — люди видели много горя. Их не поразить никакой холодностью, жестокостью и бедой. Поразить их можно, только напомнив, что на свете есть забытые, простейшие поговорки, вроде: «Не рой другому яму, сам в нее попадешь»; «Жизнь прожить — не поле перейти»; «Страху на служи — не наслужишься».
Додумав до этого очень умного места, человек рассеянно почесал свой нос и решил воспользоваться правом поэта — оттолкнуться от земли пяткой. Так он и поступил: оттолкнулся от коврика расшлепанной старой туфлей и полетел, полетел над городом. Долго ли он летел, сказать затруднительно, однако прилетел в пригород и заглянул в окно, за которым сидела Юлька.
— Здравствуй, юность! — сказал он Юльке.
— Здравствуй, юность, — ответила Юлька, которая сразу его признала, несмотря на то что он был нечесаный и седой. — Объясни-ка мне наконец, что такое вечность?
— Ты, кажется, думаешь, Юлька, что я все знаю? А я ничего подобного... Я темный, могу ошибаться и заблуждаться.
— Неправда! Ты совершенно белый, седой, — рассердившись, сказала она.
— Это частность, девочка. Просто я все на свете пытаюсь увидеть сверху, как с самолета... И вот я предполагаю, верней, догадываюсь, что бессмертие — это большие, зрелые чувства... А? Как по-твоему?.. Да, между прочим, Юлька, можно я почитаю тебе стихи? Я их подслушал нынче около университета, что на Манежной.
— Валяй! — сказала Юлька и терпеливо подперла кулаком щеку.
Он закружился перед ее окном так бойко и непоследовательно, что ей показалось, будто это гнутся и шевелятся ветки в саду.
КОЛОКОЛА
...И меж детей ничтожных мира,
Быть может, всех ничтожней он.
Но лишь божественный глагол
До слуха чуткого коснется...
Зависть? К кому?.. К чему? Но ведь его уже больше нет.
Никогда это не было завистью. Обычное чувство обиды, что ли...
Он был лишен самостоятельности мышления. Человек для него определялся степенью удачливости, и, пожалуй, больше ничем. Но если б ему такое о нем сказали, он бы стал хохоча отмахиваться. И все это — развалясь в кресле, и все это — глядя на тебя холодными маленькими глазами, глубоко спрятанными под чуть набрякшими веками. А говорил он очень своеобразно: роняя слова, иногда убыстряя речь (почти что захлебываясь), но никогда не повышая голоса. Тон, вернее, мелодия выражала неосознанную небрежность человека преуспевающего, который умеет жить (а другие вот не умеют. Бьются, бьются, ан не умеют).