Не могли заниматься, отсиживать положенные уроки. У нас был свой секрет, своя тайна. Встретясь глазами, мы тут же понимали ее. И уходили — куда-нибудь в степь, за город, или на берег Канавы или Кутума, или — на худой конец — в Братский сад. Среди серой, увядшей степи, у медленной, по-осеннему прозрачной воды, в безлюдных аллеях, наполненных тихим шелестом, хорошо думалось. И казалось, что Есенин писал в своих стихах о том самом, что гнетет и мучит меня: о быстротечности жизни, о неизменном и неизбежном ее конце — для всего, что когда-то росло, цвело, благоухало... Правда, у Есенина было еще и другое — острый и горький восторг перед жизнью, любовь к любым ее проявлениям, ощущение безмерной ее ценности... Но не это было в ту пору главным для нас.
— До свиданья, друг мой, до свиданья...— говорили мы напоследок, с грустной усмешкой прощаясь где-нибудь на углу. И — встречаясь: — Ты жива еще, моя старушка?.. И — уславливаясь о встрече: — Я приду, когда раскинет ветви по-весеннему наш белый сад...
Однако жить щемящей печалью есенинских стихов долгое время мы не могли. При встречах и на прощанье мы продолжали обмениваться теми же строками, но сокровенный смысл из них выветрился. Новенький голубой томик Есенина, с величайшей осторожностью выдаваемый в читальном зале, вновь оттеснился Маяковским. Разворачивайтесь в марше!.. Словесной не место, кляузе!.. Мы помнили о Есенине, но сердца наши стучали в прежнем ритме.
Мы были однолюбами. Мы не могли предать Маяковского. Мы спорили о нем в школе и дома. Многие его не принимали. Не понимали. Страшились. Защищать и пропагандировать его мы считали своим долгом (чуть не сорвалось: «революционным...»). Провинция, как и в прежние времена, оставалась консервативной. Она вприщур наблюдала за полыхавшими в отдалении фейерверками, за слепящими вспышками бенгальских огней. Она не верила новым именам и продолжала по старинке читать Пушкина, Некрасова, Толстого...
Бывало, во время вечернего чаепития я бросался в атаку, держа однотомник Маяковского в руках, а чаще, впрочем, полагаясь на свою память.
— читал я взахлеб, и бабушка, тетя Муся, Виктор Александрович — все слушали меня, отодвинув стаканы с недопитым, стынущим чаем, а если кто-то из них и решался помешать ложечкой, то делал это осторожно, чтобы не зазвенеть.
— упивался я, хмелея от буйной, размашистой силы, переполнявшей каждое слово.
При упоминании о кастете бабушка и тетя Муся боязливо переглядывались. На слове «череп» они потупляли глаза. Они не пытались мне возражать. Но на их щеках загорался беспокойный румянец, точь-в-точь как в тех случаях, когда им чудилось; что у меня жар, и хотелось пощупать мой лоб.
— Может быть, ты и п-прав,— кивал Виктор Александрович своей большой, массивной, в крупных седых кольцах головой.— Вы — п-племя младое, незнакомое... Но мне лично... — вскидывал он вверх указательный палец, — лично мне по душе «Как хороши, как свежи б-были розы...» — И смеялся — раскатистым баритоном, добродушно, хотя и не без поддразнивания.— Что поделаешь, мой милый, как говорят французы —се ля ви... Воленс-неволенс...
Это были его излюбленные словечки: «се ля ви», «во-ленс-неволенс»...
Иной раз мы схватывались. Но чаще тетя Муся гасила готовое взвиться пламя.
— Да будет вам! — сердилась она. И просила: — Ты бы, Витюша, лучше нам что-нибудь почитал...
Против этого трудно было устоять. Это мы все любили. Туг даже я со своим «кастетом» и разительными аргументами, так и рвущимися с языка,— и то замолкал. Виктор же Александрович тяжело и покорно поднимался, подходил к шкафу с книгами, стоял там, наклонив голову и медленно скользя взглядом по корешкам, как бы вдыхая, вбирая в себя мясистыми, в порах, ноздрями щекочущий, источаемый книжными полками запах. Он возвращался к столу, держа книгу перед собой, и в походке его, в тех нескольких шагах, которые он проделывал на обратном пути, между столом и шкафом, сквозило нечто хищное, тигриное - нечто от тигра, возвращающегося в свое логово с отменной добычей...