На прощанье Афанасий Андреевич объяснил нам, что он вовсе не против нашей инициативы, совсем нет, но материалы для газеты сначала следует согласовать с ним и другими учителями, проверить и должным образом отредактировать... Однако мы решили: с нас хватит, пускай этим теперь занимаются другие.
(Когда впоследствии мне приходилось встречать людей ко всему равнодушных, апатичных, не способных противиться обстоятельствам, я всегда вспоминал нашего Афанасия Андреевича и думал, что он тут хорошо поработал...)
...Так мы решили. И решили, что будем жить дальше тихо, не переть на рожон — что, в самом деле, нам больше всех надо?.. Кто-то из нас вычитал афоризм древнегреческого философа «проживи незаметно», и мы решили, что именно так отныне и станем жить.
Так мы всегда решали и так держались — до первого воскресника, первого комсомольского собрания. Но пока... Пока нами овладевала черная меланхолия. Весь мир вокруг представлялся нам ощетинившимся, враждебным. Именно в такие дни нам особенно хотелось уехать куда-то, где идет борьба по крайней мере с достойным противником — с мировым империализмом, например, а не с Афанасием Андреевичем или Аракелянцем... Впрочем, что до черной меланхолии, то в основном она овладевала мной одним.
Дело в том, что Володина мать уехала с дочкой, младшей Володиной сестрой, к родственникам в Чкалов, куда со временем, когда они там обживутся, должен был перебраться и Володя. А пока Мишкина мать уговорила его пожить у них. Так что они с Мишкой вместе спали на расшатанной железной койке, а чая и воблы в доме Мишки хватало, и Володя не чувствовал себя там в тягость.
Я потихоньку им завидовал. Им все-таки было веселее — вдвоем. Больше того, мне иногда начинало казаться, что я для них лишний, им хорошо и без меня. Мишке нравилась техника, то есть ему нравилось целыми днями валяться на кушетке, листая журналы «Техника — молодежи» и «Знание — сила», а также «Занимательную физику» Перельмана, и размышлять о чем-нибудь совершенно фантастическом — скажем, о том, как создать поезд, который, двигаясь по проложенным через центр Земли тоннелям, без горючего, с помощью одной лишь центробежной силы будет перевозить пассажиров из полушария в полушарие. Володя читал книги по воздухоплаванию — он хотел стать летчиком, и не надо было обладать большим воображением, чтобы представить его стройную, легкую фигуру затянутой в черный комбинезон, где-нибудь на летном поле или в кабине самолета... Кем хочу стать я сам — этого я не знал, и непонятная маята, переполнявшая меня угнетала — так мне казалось — не только меня самого, но и тех, кто находился со мной рядом.
Где-то в душе я жил ожиданием, предчувствием встречи с каким-то мудрым, всеведущим человеком, который поможет мне распутать узлы, которые жизнь затягивала все туже. Он, этот человек, мерещился мне похожим на отца, которого я хорошо помнил, но мне казалось, он должен быть значительно старше, с простым, ясным лицом и спокойными, немного выцветшими глазами, как у моего деда. Но по вечерам, когда все у нас засыпали, я каждый раз оставался один на один со своим дневником, своими стихами, которых никому не читал, даже Мишке, боясь, что он меня высмеет:
Стихи, был я уверен, после Маяковского можно писать только лесенкой, лирика в наши дни никому не нужна, пошло и даже преступно подражать Фету, когда в Нюрнберге идет процесс над фашистскими главарями, и у нас в стране еще столько городов лежит в руинах...
Но — «кто не горит, тот коптит!..» Периоды черной меланхолии длились недолго. Коптеть подобно мещанам и обывателям мы не хотели. Мы хотели гореть. И хотели, чтобы горели все.
Тут мы не знали ни снисхождения, ни компромиссов.
Когда на школьном собрании решался вопрос о приеме в комсомол нашего Горемыкина, мы не посмотрели на то, что он наш. Мы напомнили ему, как он улизнул с воскресника — того самого, кстати, когда мы зарывали щели у нас на школьном дворе. Они были теперь ни к чему, весной на их месте хотели посадить деревья, и мы собрались,
принесли кирки и лопаты, земля промерзла, ее приходилось не копать, долбить, раскалывать на куски. Было холодно, ветер, и ребята одеты кто как, исключая разве что как раз Горемыкина, он был в сапогах и канадской куртке, теплой, на искусственном, выстилавшем ее изнутри меху, но он-то и ушел. «А что я,— сказал он,— лысый что ли?.. В такую холодрыгу работать?..»
Мы не стали ему, разумеется, напоминать ни про ветер и мороз, ни про канадскую куртку, мы только спросили — какой он теперь, лысый или не лысый?.. И вообще — зачем ему комсомол?..