В этот день было не усидеть дома, в четырех стенах. Неудержимо хотелось простора, открытого со всех сторон, хотелось высокого, до рези в глазах синего неба, хотелось многолюдья, улыбок, громких голосов...
Мишка сказал, что на площади перед крепостью назначен городской митинг, и вот мы неслись туда, боясь, как бы не опоздать.
Мы боялись, как бы не опоздать, как бы чего не упустить. Чего-то главного. Исторического. Такого, что случается раз в 1000 лет. Ведь сегодняшний день был из тех, какие случаются раз в 1000 лет. Или раз в 2000. Или вообще раз за всю историю земли.
Мы ждали чудес в этот день. Мы верили — в этот день псе возможно, любое чудо... Если бы слепые — прозрели, глухие — услышали, хромые и безногие пустились в пляс, мы бы не удивились. Не знаю, как Мишка, но я вышел из дома с таким чувством.
Помню прохладное, полное утренней свежести небо, легкие волокна перистых, тающих в бледной синеве облаков искрящийся, весь в золотых пылинках, воздух...
У нас, на окраине, улицы были еще малолюдны, но окна в домах были распахнуты настежь, отовсюду неслись звуки радио, марши, песни, снова и снова передавали сообщение о подписанной вчера безоговорочной капитуляции. Раздернув марлевые занавески, раздвинув горшки с пунцовыми геранями и колючим столетником, люди выглядывали из окон, пытливо осматривали улицу, прохожих, как будто искали для глаза подтверждения того, что слышали их уши...
Посреди мостовой, забыв обо всем, стояли в обнимку и плакали две женщины. В нескольких шагах от них шофер, высунув голову из кабины, терпеливо ждал, когда они опомнятся и уступят дорогу его трехтонке. Какая-то бабка крестилась на видневшуюся невдалеке церковь. Между домами на пустыре, мимо которого мы проходили, были вырыты щели, бугрились земляные валы, приглаженные дождями и ветром. Ребятня еще играла там в штурм Берлина, слышались крики: «Сдавайся!.. Руки вверх!.. Хенде хох!..»
Мы с Мишкой на минуту задержались у магазина «Хлеб». Когда-то в нем продавали пышные, пружинящие в руках пшеничные караваи, поджаристые чуреки, обсыпанные маком халы, французские булочки с хрустящим на зубах гребешком... После начала войны в опустевшей витрине стали вывешивать плакаты. Ежедневно пробегая мимо, по дороге в школу, мы все их помнили наперечет. И теперь было странно думать, что плакат «Добьем гадину!», который сейчас висит за мутным от пыли стеклом (боец в плащ-палатке, заносящий каблук над извивающейся по-паучьи свастикой) — последний. Что его снимут — и взамен уже не появится ни «Чем ты помог фронту?» (строгое лицо седовласой женщины, суровый, пронзительный взгляд в упор), ни «Воин Красной Армии, спаси!» (окровавленный штык, нацеленный на испуганно приникшего к матери младенца)...
Вспоминая, какие и когда тут висели плакаты, мы добрались до давнишнего «Болтун — находка для шпиона» и перескочили к позднейшим, вроде «Раздавить врага в его логове!», и, вернулись к совсем уже далеким временам, когда мы ходили в первый или второй класс, а по городу были расклеены плакаты «Войны мы не хотим, но в бой готовы» и «Чужой земли мы не возьмем ни пяди, но и врагу не отдадим»... И Мишка говорил: «А ты помнишь...»
, и я говорил: «А ты помнишь...», и от плакатов мы перебросились к белейшим батонам, которые продавали тогда без карточек, сколько угодно в одни руки, а от батонов — к бубликам, кренделям и обсыпанной сахарной пудрой венской сдобе — кто-то из нас припомнил, что была ведь, была такая!... и мы ощутили себя вдруг ни дать, ни взять теми самыми стариками, которые вспоминают за чаем, сколько стоила когда-то дюжина пирожных в кондитерской «Шарляу», и сколько — фунт сахару, и нам сделалось отчего-то неловко и даже стыдно, и мы помчались дальше.