Читаем Колосья под серпом твоим полностью

Если б у него был талант, и он, Алесь, писал книгу о средневековье, он не мог бы оставить без внимания ни станков, на которых ткались слуцкие пояса, ни маслобоен того времени, ни того, как и по каким рецептам варили тогда пиво. Потому что этого не видел никто, потому что главным в эстафете поколений были не турниры, не бархатные плащи герольдов, не мудрые королевские приказы, а человек, который отливал сталь для пики, ткал бархат, выделывал бумагу, на которой писались приказы.

Власти делали с человеком что хотели. Труженика они придавливали трудом и превращали в раба посредством труда. Интеллигента они развращали идиотскими книгами, отравой навязанного безделья, ленью и опять-таки превращали в раба.

А дело в том, что каждый человек больше всего, даже не ощущая этого, жаждет дела, деятельности, бурлящего функционирования среди подобных себе.

Копать, драться. писать искренние книги, перебрасывать мосты, бормотать под нос только что ражденные стихи, рыть колодцы и пробивать туннели, дуть стекло, лечить, считать — иначе не стоит жить.

А вместо этого Гедимин бубнит о словах «учись умирать» и «простом солдатском плаще», вместо этого болван Рунин борется за моральную чистоту студенчества (доносами) и вякает о «консервативных славянах», вместо этого чистейший Раубич говорит о «кодексе чести».

«Черта тебе, а не кодекс чести! Я вот сейчас полезу под котел и погляжу, что там с зольником… Ложь! Рабство во лжи!.. Хотите убить меня, а я не дамся! Да я подох бы давно, если б не трудился! Стал бы трупом, амебой, слизняком.

Я ищу живого, а вы тычете мне и всем крест на Софии и всемирное господство. Но вы забыли об одном, господа, — что вы оставили мне труд, и именно поэтому у вас ничего не получится со мной и с тысячами других.

Именно поэтому вы и просчитались. Именно потому, что вы не можете запретить труд, мозг человека никогда не воспримет величия в курении ладана.

Ибо когда вы остановите колесо — вы остановите жизнь. Жизнь вообще. И прежде всего свою.

И после каждого своего падения я, Человек, поднимаюсь, потому что меня поднимает труд. Единый со всеми на земле…»

* * *

Кто-то бежал, грохоча по железным ступенькам.

— Панич! Панич! Княже Алесь!

Кирдун. Растрепанный, бледный, без шапки и чуги.

Вытирая руки промасленной тряпкой, Алесь недовольно оторвался от разобранного гидравлического пресса и от своих мыслей.

— Что случилось?

— Пани Антонида…

— Что?!

— В обмороке!

* * *

В комнате матери тускло мигала единственная свеча. Темные шторы были опущены. Едва вырисовывались серебряные и хрустальные грани флаконов на ночном столике, перламутрово блестела итальянская майолика под стеклом.

Совсем не гармонировал горьковатый запах духов с византийской на кипарисной толстой доске Троеручицей. Третья рука выросла, чтоб удержать сына, который падал в колодец, потому что две другие были заняты. Икона была, по существу, еретическая, но добрая человеческой добротой, не в приер другим византийским иконам.

Такую доброту в глазах Алесь видел еще только на одной, тоже византийской, иконе — на иконе Владимирской матери божьей.

Пани Антонида лежала на кушетке, почему-то переодетая в свой самый любимый праздничныый наряд: белое с золотом, окаймленное валансьенскими кружевами платье и белые с золотом, до смешного маленькие туфельки.

Лицо при свете свечи было слабо-розовым, горестные ресницы опущены.

Алесь наклонился над нею:

— Что с тобой, мама?

— Не знаю. Переоделась… Вдруг закружилась голова.

— Видимо, резко поднялась. Ты звала меня? Так я посижу.

— Да, теперь посиди.

Темно-серые широкие глаза смотрели на Алеся внимательно.

— Какой ты! Труженик. Хозяин.

Алесь увидел себя в туалетном зеркале. Пыльный, с кое-как вытертыми руками, непричесанный.

— Пойду, умоюсь и переоденусь.

— Нет, не надо. Ты хорош вот такой. Тебе никогда не говорили девушки, что ты красивый?

Алесь смутился.

— Красивее, чем прадед Аким. Все лучшее, что было во всех наших, ты взял себе.

— Н и ч е г о не хочу брать с е б е.

— Совсем ничего?

Глаза понимали…

— Ма-ама… — с тихим укором сказал Алесь.

— Не буду, — прошептала она. — Это я единственный раз в жизни.

Улыбка ее была грустная и слабая. И почему-то у Алеся от этого что-то как бы повернулось в сердце.

На миг он закрыл глаза, а когда поднял ресницы, увидел, что мать смотрит на него, словно ищет утешенья.

— Погиб отец, Алесь. Что же делать?

Что он мог ответить на это?…

— Весна? — спросила.

— Весна.

— Лебеди летят?

— Да. Хотя еще кое-где снега.

Опустились веки. Алесь видел. Что щеки у матери немного розовеют, словно она собирается с силами.

Предчувствие какой-то неясной тревоги закралось в сердце Алеся.

А щеки матери все розовели. И все больше напрягались плечи под кружевами.

— Я говорила ему: «Не ходи, не убивай медведя. У него босые ноги». Он был голоден и спасал свою жизнь. Как мы… Все спасает свою жизнь… Все было больно. Жить — больно, есть — больно, дышать — больно.

Голос у нее был жалобный, тонюсенький.

— Ма-ать!

— Слушай. Слушай меня. А рыбы как дышат, беззвучно кричат на дне челна. В отчаянье. Много рыб.

— Они холодные, — бессмысленно сказал Алесь. — Холодные они.

Перейти на страницу:

Похожие книги