Она писала, что теперь это было более чем трудно. Сообщила, что попыталась объяснить отцу все. Однако разговора не получилось. Пан Ярош, уже в который раз, остановил ее и заявил, что если она промолвит еще хотя бы слово о Загорских, он, несмотря на свою любовь к ней и нежность, ни с чем не посчитается и отвезет ее в монастырь, к тетке-игуменье, для дополнительного воспитания. Года на четыре.
Алесь, узнав об этом, поскакал к имению Раубичей и весь день рыскал по рощам вокруг него, пока не встретил племянника Тэкли. Мальчик предупредил его, что появляться здесь опасно, так как пан Ярош перехватил записку паненки Михалины и подозревает, что передавала их Тэкля.
И Тэкля просит, чтоб панич не показывался, потому что его могут подстеречь; Михалина же почти как в тюрьме, и Алесь, если его увидят, испортит все и паненке, и Тэкле. А Тэкля обещает: когда гнев пана уляжется, сообщить Алесю.
— Хлопчик, милый, скажи Тэкле: когда ей дадут вольную, я ее к себе возьму. Пусть передаст одно слово — где можно встретиться.
Мальчишка чесал одной босой ногой другую.
— Она, дядька князь, говорила, что паненку кинуть не может, потому что той одной совсем плохо будет. Уезжайте вы, говорила, будьте ласковы.
Загорский понял: ничего не поделаешь. Пока за Михалиной и всеми, кто ей верен, следят, не надо настораживать Яроша и Франса. И он поехал к деду.
…Дед, казалось, знал все и не все из того, что происходило, одобрял. Подумаешь, мол, рыцарь бедный, Тристан-трубадур и менестрель, капуста а ля провансаль. И, словно желая показать Алесю, что существует и иной взгляд на вещи и потому пусть особенно не идеализирует, буквально допекал его несправедливыми, но остроумными рассуждениями о женщинах, их отношении к жизни, искусству, мужчинам и успеху в жизни. Видел, что внук перестает быть мужчиной, и потому сознательно прививал отраву.
«Рыцарь бедный» и сердился, и понимал, что его лечат, и не мог не хохотать — с такой смешной злостью и так похоже на правду это говорилось…
Он не знал, что дед никогда не позволил бы себе говорить так, если б ему не верили. Особенно если речь идет о таком важном деле, как закалка души внука.
И Алесь действительно чувствовал облегчение.
Они прогуливались у озера. Дед, все такой же красивый, шел удивительно молодой походкой, разве что немного медленнее, чем девять лет назад.
— Ты думал над тем, почему они так любят заниматься искусством? Потому, что в глубине души жгуче ощущают свою обделенность в этом смысле. Понимают, что здесь ничего не поделаешь, но хотят убедить мужчин, что это не так.
— Противоречите себе, дедуля. Откуда же у них тогда мысли?
— Очень просто. От первого мужчины, который учил их искусству. Ну, и самую малость, насколько позволял мозг, ею самой развитые. И, конечно, деформированные. Так всю жизнь и толчет. В жизни ей положительная мораль чужда. Знает она лишь отрицательную — стыд. Ну, а в искусстве у нее и отрицательной нет.
Алесь вспомнил Гелену.
— Это неправда, дед… Я говорю о жизни.
— Они, брат, неэстетичный пол. Греки были не самые большие дураки, когда не пускали их в театр. — Улыбнулся. — По крайней мере можно было хоть что-то слышать.
— Даже если так, они благословляют нас на подвиги. Вся поэзия — от любви.
— Скажи: вся гибель поэзии — от любви. Мильтон правильно сказал своей жене: «Любимая моя, тебе и другим — вам хочется ездить в каретах, а я желаю оставаться честным человеком». К сожалению, подавляющее большинство людей отдает предпочтение каретам перед убеждениями. А женщины — особенно. Женщина всегда скажет: «Лучи — это главное в солнце», редко скажет: «Солнце бросает свои лучи» (это только одна Ярославна додумалась, да и то со слов поэта) и никогда не скажет, как Данте: «Умолк солнечный луч…» Э, брат, даже лучшие из них — наивны и близоруки…
И спросил вдруг:
— Ты читал хороших поэтов-женщин?
— Сафо.
— Так я и замечаю, что ей всю жизнь была в тягость ее женственность.
— Но ведь поэтесса.
— Это ее такой Фет в переводах сделал, — без колебания сказал дед.
— Так, может, еще появится.
— За три тысячи лет не появилась, а тут появится. Природа не делает скачков.
Невозможно было с ним спорить, всегда он был прав.
— Ты, дед, совсем как могилевский Чурила-Баранович, — сказал, не сдержавшись, рассерженный Алесь. — Могилевский Диоген. Над всем издевается да насмешки строит.
Дед сделал вид, что слышит об этом впервые:
— Кто такой?
— Я же говорю — губернский Диоген. С чудачествами. В доме умалишенных был.
— Хорошие чудачества, — сказал дед. — За них и взяли?
— Нет, в самом деле. Идет по улице и хохочет.
— Ну-у, чтоб за это всех брать, кто у нас в стране на улицах хохочет…
Алесь только руками развел. А дед уже говорил дальше: