Валуев сказал Карницкому, что здесь одно войско не поможет. Долгоруков говорит Валуеву: «On prend la chose trop legerement chez nous». Тот ему: «Je tiens pour certain, que la chose est tres grave». Князь лишь оглянулся: «Chut! Il n'en faut pas parler».[173]
А тот: «Но почему?…» Карницкий привез от наместника письмо о том, что защищать дальше такой режим невозможно и что надо или сделать уступки, или править царством изо дня в день багнетами и картечью.— Интересно, — сказал Кастусь.
— Да. Карницкий говорит, что если требования не будут выполнены…
— Требования… — сказал Бискупович. — Только общая просьба обратить внимание на злосчастное положение Польши.
— Не прерывай, — буркнул Грима.
— …так никто не останется работать в Польше, потому что струну натянули до предела и она порвалась. Gouverner c'est prevoir.[174]
Потом Валуев беседовал с великой княгиней. Она спросила у него: «Que fautil faire en Pologne?» Он говорит: «Changer de systeme, madame». Та грустно улыбается, указывает на Ланского: «Je le pense aussi; mais voici le ministre de l'interieur qui est flamboyant et parle des mesures de severite». Валуев пожимает плечами: «Mais on a ete trente ans severes, madame, et ou en est-on arrive?»[175]Кастусь рассмеялся. Звеждовский улыбнулся ему в ответ.
— Тогда кто-то, незнакомый мне, говорит: «On ne tombe que du cote ou l'on penche. Si nous tombons en Pologne, c'est donc du cotede mesures de police substituees, a des idees de gouvernement».[176]
Словом, даже они видят: без уступок не обойдешься.— Играют нами, — сказал Ясюкевич. — Ах, чушь все это! Свою революцию нам надо, красную, вот что. Земля, воля, всеобщее восстание, братство всем народам.
— Гм, — сказал Ямонт. — И москалям? Почему я должен умирать за москаля?
— Брось, Юзик, — с укором сказал Алесь. — Это одни из самых добрых людей в мире. Правительство у них только плохое, вот что. Сменим — все будет хорошо.
— Я знаю, — сказал Кастусь, — чтоб люди жили, трудились и ели хлеб, надо все это наше богом проклятое сословие отправить на виселицу. И великодержавных бюрократов послать к дьяволу.
— А я думаю, — мрачно сказал Грима, — если один человек не вычерпает всей глубины натуры другого, как бы он ни был гениален, если он не сумеет заменить его, то и один народ не может заменить собой другой, пусть даже более слабый… Зачем же тогда каждой нации кричать о своем преимуществе? Это ведь то же самое, что требовать, призывать стереть с лица земли соседний народ… Я так не могу… Я… не могу быть потому другом ни таким людям, как Валуев, ни тебе, Ямонт. И я пойду на битву, чтоб никогда такого не было. Чтоб все были братья и каждый — вольный, как птица.
Кастусь поднялся:
— Что ж, паны вновь назначенные комиссары будущего восстания и командиры отрядов, время расходиться?
— Время, — сказал Бискупович.
— Тогда — по одному.
Калиновский и Загорский шли берегом Мойки.
— Виктора я разорвать готов, — сказал Кастусь. — Ты знаешь, как он «лечился» в Италии? Присоединился к гарибальдийцам. А возвратился — ему все хуже и хуже.
— Что ж, наверно, ему как раз был необходим воздух свободы. А тогда — вылечим… Ты не хотел бы сходить к Шевченко?
— Неловко как-то.
— А все же сходим. Завтра, перед отъездом.
— Давай.
Мойка под порывами ветра покрылась рябью, как будто сморщилась.
— Ну вот, — сказал Кастусь, — бросили жребий. Ты не обиделся, что силами Могилевщины будет руководить Людвик?
— Звеждовский достойный человек, — просто сказал Алесь. — К тому же он военный. Да еще из талантливых. Я революционер, Кастусь. Пусть будет так, как лучше для дела. И потом — я комиссар отрядов Нижнего Приднепровья, мне тоже работы хватит.
— Я это потому, что тебя мало знают в центре и ты застрахован от провала.
— Не веришь «белым»?
— Нет, — признался Кастусь.
— И я не верю.
— К тому же, ты ездишь по делам — тебе легче организовать людей.
В сумерках особенно нежными и красивыми были лица женщин, особенно гордыми лица мужчин.
Но они не думали теперь о женщинах. Им было не до этого.
— Поезжай, — сказал Кастусь. — Сдерживай, не допускай, чтоб преждевременно расплескивали гнев.
Помолчали. И вдруг Калиновский спросил:
— Ты не слышал, что Ясюкевич пишет стихи?
— Нет.
— Пишет, но скрывает. Как и всякий другой. Как ты и я.
Улыбнулся.
— Словно эпидемия среди наших эти стихи.
— Что поделаешь? Молодой народ, вперед рвется.
— Как думаешь, каков путь нашего стиха? Силлабика польская или тоника? Или гекзаметр, который может быть и тем, и другим?
— Что-то особое.
Алесь задумался.
— Ты о чем?
— Я вот думаю: какими глазами смотрели египтяне на первые шаги греков? Тоже с презрением. И грекам действительно еще пятьсот лет потребовалось идти, чтоб заслужить право на Фидия и Эсхила.
Друзья поднялись по лестнице в комнату Кастуся. Калиновский зажег свечу.
Но они не успели даже снять пальто, как послышался грохот ног по лестнице и в комнату ворвался Виктор.
— Хлопцы! — крикнул он. — Хлопцы! Шевченко умер!
— Ты что? — побледнел Кастусь. — Такой молодой еще…
— Умер, хлопцы, умер, — отрешенно повторял Виктор.