– Я поляк белорусского происхождения. Помня это, вы не можете упрекнуть меня в чужой крови, в нелюбви к земле, на которой я родился, в незнании говора, на котором говорят ее мужики. Я должен знать его, – иначе как вести хозяйство? Выйдет что-то вроде неприятности с вавилонской башней. Но я считаю, что этот говор изжил себя, как изжила себя еще несколько столетий назад белорусская идея. Ничего не сделали, кроме войн и распрей…
– Только Библию одни из первых напечатали, – сказал Алесь. – Первыми среди восточных славян.
В глазах Марцинкевича Алесь заметил пристальный интерес.
– Может, вы не будете меня прерывать? – спросил Ходзька.
– Пожалуйста, – ответил Алесь. – Я просто уточнил некоторые не совсем… достоверные постулаты пана.
– Так вот, – сказал Ходзька, – идея скомпрометировала себя.
– Или вы ее скомпрометировали, – буркнул Грима.
– Оживлять мертвых – это не дело истории. Мы просто ответвление польского племени, слабое, чахлое, которое идет дорогой ополячивания. И хотя на этом говоре говорят пять миллионов, он просто «рабочий язык», чтоб работники разного происхождения понимали друг друга.
– Пять миллионов! Не слишком ли много для «рабочего говора»? – заметил Алесь.
– Думаю то же, что пан Ходзька, – сказал Лизогуб. – И добавлю лишь одно. Мерзко, когда образованный человек, князь начинает носить лапти из-за каких-то там убеждений. Наречие – это для людей вашей культуры то же, что лапти вместо ботинок.
– Глупости! – вдруг сказал Марцинкевич. – Выходит, я лаптюжный поэт? И господин Кондратович тоже?
– Не обращайте внимания, – заметил Сырокомля. – Я не хочу обидеть пана Лизогуба, сказав, что его слова проявление преступного безразличия к убеждениям.
И замкнулся, нервно теребя брелоки.
Всем было немного неловко. Алесь видел, что все смотрят на него. Даже Монюшко оставил свой кофе и всматривался, щуря добрые глаза.
– Я отвечу вначале господину Марцинкевичу, – сказал Ходзька. – Нет, я не скажу, что ваша поэзия лаптюжная. Я с удовольствием слушаю ваши стихи. Ваша «Идиллия» – это хорошо.
– Когда-нибудь я напишу такую идиллию, что вы не будете знать, куда укрыться от людского смеха, – промолвил горбун.
– Нет, она не лаптюжная. Она нелепая. Когда вы пишете на белорусском наречии, вы насаждаете среди местного люда, среди мужиков и даже среди некоторых дворян, как мы видим, провинциализм.
Дунин-Марцинкевич огорчился, развел руками.
– Я не хочу распрей, – глухо сказал он. – Я хочу и стремлюсь убедить в необходимости этого всех… Я хочу, чтоб всем было хорошо, чтоб на земле господствовали гармония и радость. Достаточно уже испытал огня этот несчастный край. И что ж? Меня кусают с разных сторон. Нет такой собаки, которая не посчитала б своим долгом ухватить меня за ногу. А я не хочу давать тумаки людям. Даже плохие, они – люди.
– Гуманизм, который бьют и справа и слева, – проворчал Грима, – Все то же самое.
Однако горбун, видимо, не всегда придерживался того правила, что людям надо прощать, даже если они кусают за ноги. На его губах появилась улыбка.
– Самое удивительное, что никто не выступил против моей поэзии в королевстве – в Польше. Ругают только те, кому это дело должно было б стать близким, – наши паны. Больше ратуют за Польшу, чем сами поляки. Видимо, потому, что никогда им не быть ни белорусами, ни поляками, ни немцами, хотя они склонны быть и теми, и другими, и третьими.
– Поймите, пане Марцинкевич, – сказал Ходзька, – я не против этого в виде исключения, своеобразного раритета. Однако же это наследование неуклюжих местных песен… стоит ли повторять то, что умрет?
И тут Алесь увидел, как горестно задрожали губы у интеллигентного близорукого человека, который напрасно силился скрыть свою растерянность и неловкость.
– Я тоже gente albarutenus natione polonus,[96]
– сказал Монюшко. – Думаю, неплохой поляк. Мне хорошо быть поляком. Но я никогда не стану утверждать, что быть поляком – значит душить остальных. Быть поляком – это скорее бороться за счастье других. И вы плохо разбираетесь в музыке, господин Ходзька, если охаиваете местные песни. Это уже я могу вам сказать как музыкант.Лицо человечка на миг озарилось высшей, одухотворенной красотой.
– Они, песни, не хотят быть раритетами. Они звенят, смеются, плачут. Даже ночью, во сне, я слышу их голоса. Я – от Польши, я и от них.
И словно бы увял. Снова сел, не зная, куда девать руки. Монюшко и Дунин-Марцинкевич переглянулись. Горбун улыбнулся, наклонив голову.
– Что ж, – спросил Ходзька, – вместо Чимарозы вонючий мужик?
– Я из мужиков, – сказал Коротынский, – будете злоупотреблять этим – кончится плохо.
– Что ж, – сказал Ходзька, – естественный путь. Вместо культурного, доброжелательного хозяина пьяный палач с плетью.
– Мы не хотим ни палача, ни хозяина, – сказал Грима. – Мы хотим свободы.
– А получите плеть… Вам дали возможность временно развивать свой говор. Потому что вы – наш форпост. Но то, что здесь происходит, это уж слишком. Писать на нем? Называть себя именем быдла? Если мы позволим такое, нас сомнут.
Алесь почувствовал, что у него звенит в голове от гнева.