– Вот отсыпался, чтоб ночью работать. Тише. А то на моей квартире днем нельзя. А мне надо сделать описание.
Он раскрыл трубку и вытянул оттуда пергаментный свиток.
– Плохо сворачивается пергамент. Но когда свернется, так и не развернешь. Смотрите.
Желтоватая дорожка лежала на его коленях. Черные маленькие буквы и карминные большие.
– Письмо Сапеги, – уважительно сказал Виктор. – Видите печать?
Печать лежала в круглой серебряной коробочке, прикрепленной на шнуре к грамоте. Кружок красного воска с отпечатком.
– Андреевский попросил. Ему нужно по истории философии права. А он нашего языка – ни-ни.
– Наш разве язык?
– А то как же, – Виктор вытянул губы. – Да еще и какой! Слушайте: «Пашто вам, чадзь русінская, занепраўдзівым, але фальшывым ганіці. Чаго таго хочаце, каб слова дзедзіч зберагчы або маетнасць сваю? Слова хочецы сберагчы – мецьмеце вечнасць. Маетнасць адну хоцечы собе прыўлашчыці – морд душы атрымаеце».
Тонкие, длинные пальцы дрожали над документом. Так пальцы слепого иногда дрожат над лицом самого родного человека, не дотрагиваясь до кожи, а просто ощущая его тепло.
– Видите, слова какие?! «Каразн» – это значит утрата, смертная казнь. Забыли слово! – Он как бы взвешивал слова на невидимых весах. – Или вот: «пляснівы конь» – это серый, мышастый. Плесенью пахнет слово, полумраком.
Алесь смотрел на лицо этого чудака и чувствовал, что полюбит его.
– Или «плюта» – это слякоть. А вот «сок» от слова «сачыць» – следить. А мы взяли глупое «розыск». А вот смотри, смотри: «талкавіска» – место, истоптанное конями во время битвы. Или «клявец» – острый молот, чтоб насекать жернова. Забыли!
– Почему? – сказал Алесь. – У нас и теперь клявец. Во время восстания мужики и ими валят.
– Не может быть! – Виктор записывал.
– Да.
– Или вот «лезіва» – веревка, чтоб лезть за бортью… Забыли. Все забыли… Вот так и живем. Выуживаем по словечку из мутного моря.
«Чудак, – подумал Алесь. – Безобидный запыленный чудак. Копается в рукописях, знает, наверно, все до мелочей о Белоруссии и Литве, живет древностью, и плевать он хотел на современность. Архивный юноша».
– Скажите, – спросил он, – вы действительно думаете, что это нужно сегодняшнему дню?
Виктор сухо кашлянул. И вдруг Загорский увидел, что доброе, немного смущенное от тихого умиления лицо как бы подсохло и стало жестким. Кроткие глаза остро сузились. Пухлая нижняя губа подобралась под верхние зубы. Ясно было, откуда это покусывание у Кастуся.
– Что же вы молчите? – спросил Алесь.
– А что говорить? Достоин жалости тот, кто не знает прошедшего дня и потому не может разобраться в сегодняшнем и предвидеть завтрашний… Безразличный к прошлому не имеет никакого интеллектуального преимущества перед животным и потому является первым кандидатом на моральную, а затем и физическую смерть. Все равно, кто это – человек или целый народ.
Виктор неожиданно улыбнулся. Видимо, пришли в голову новые мысли, и он сразу забыл о своем раздражении.
– Вы не заметили, что больше всего врут в истории? И как раз те, кто громче всех кричит о сегодняшнем дне и рекомендует прошлое как альбом с интересными картинками. Ну хоть бы мой непосредственный начальник барон Модест Корф,[121]
немецкая колбаса на имперской русской службе. Зачем им врать, когда история – было и быльем поросло?Он улыбнулся и прилег. Опершись на локоть.
– Страница истории… Знаете, с кем Модинька учился? С Пушкиным. Врагами были. Ссорились. Африканец нашего, случалось, и поколачивал. И получалось так, что скрещивались их пути. Один за книгу – и второй за книгу. Один историю писать – и второй писать. Полагаю, у Модиньки, хотя он и нахватал чинов, все время оставалось чувство ущербности, обделенности, подсознательное желание соперничества. Ну и писали. Один – свои книжечки, азбуковнички для бедных, а второй – «Историю Пугачевского бунта». История – чепуха, история – труха! Так скажите мне, князь Загорский, скажите мне, почему за эту труху одного всю жизнь гоняли, застрелили в конце концов и даже после смерти боятся? И почему другого за эту никому не нужную труху возвысили, степеней надавали?
Закурил и закашлялся.