Проснулся утром — воскресенье было. Видно, так Богу угодно, чтобы после субботы воскресенье шло. Затрезвонили в Воскресенском. Пошел Григорий в церковь. Иначе как же можно — просвирнин сын. Волосок к волоску причесал и в церковь натощак пошел — так нужно.
Большой собор битком набит. Купцы, стрелецкое сословие, девицы в платочках шелковых, по-монашески на лоб спущенных, земляной люд, горожане, все чинно стоят и молятся. С самой верхушки купольной паникадило спустилось — и в нем сто семьдесят четыре свечи горят, а вокруг пламени ладан клубами к Богу в купол идет из поповой кадильницы.
Благолепно и торжественно. На клиросе запоют — поп откликнется, архирей прошепчет молитву, какую надо, а дьякон басом перебивает:
— О болящих, недугующих, страждущих и о спасении их…
Забрался Григорий в утолок… Забрался и от радости, что в родимый храм попал, сердце бьется радостно-радостно. Плачет Григорий и слезы льет.
А со стенки на него Николай-Угодник смотрит, да так ласково, милостиво:
— Успокойся, мол, Григорий. Хороший ты человек. Правильный ты человек, потому никакого в тебе обману нет. Душа у тебя как роса — насквозь видать. Не плачь! А я тебе счастье дам…
И молится Григорий, потому что светло на душе и надо же хоть кому-нибудь слезы эти вылить…
А за окном с чугунною решеткой — сирень цвела. Цвела и каждому свои ветка протягивала.
— Радуйся, мол, человек, что хорошо и привольно здесь, под небом этим, никогда не увядающим, да под солнцем огневым. Радостям твоим не будет конца…
Смотрят со стен божьи угоднички да чудотворцы — лица у всех хорошие, ласковые, и даже сам страшный Змий на изображении Страшного суда на задней стене, кажется, говорит:
— Что ж плакать-то, уж ежели попал ко мне — потерпи малость. Не всем же панами быть, надо же кому-нибудь и того… помучиться… Он, огонь-то, все очищает, как роса будешь чист…
И было светло в тот день на душе — может быть, потому, что всего Григорию двадцать два года было, может быть, потому, что за решеткой чугунной крестовой — сирень цвела…
Ведь счастье тому, кто хоть раз в жизни увидит, как сирень цветет…
Долго мы за блюдечком сидели. Заслушались мы рассказом о Григории Путяте, как он к себе в Романов пришел. Без сомнения, мы были очень рады, что дух попался разговорчивый и общественный. Это сразу и по разговору заметно. Но в конце концов Порфирия Игнатьич обратил внимание, что того самого таинственного незнакомца за столом не было.
Сонечка говорит:
— Когда вы его, папенька, пригласить успели?
А папенька:
— Да я и на думал приглашать, я полагал, что это ты, Сонечка.
— Да нет же… Семен Иваныч, может быть, вы знаете, кто это был?
Я счел необходимым отрицательно покачать головой, ибо физиономия исчезнувшего спирита была мне совершенно незнакома…
Конечно, было нам весьма приятно поговорить, к примеру сказать, с императором Калигулой или с другим каким человеком благородного происхождения, но все же поступок господина спирита (исчезнуть, не простившись!), как хотите — очень-очень неделикатен, по моему размышлению.
В конце же концов оказалось, что получилась крайне пренеприятная история, в которой если и не были замешаны Калигула и иконописец Иван Семенов, то без сомнения, таинственный незнакомец, надоумивший нас погадать с блюдечком, играл весьма крупную роль: из передней Порфирия Игнатьича таинственным образом исчезла моя новая шуба.
Перечислением всех вышеуказанных потребностей я, конечно, не желаю оскорбить человека, которого я предумышленно скрыл под именем письмоводителя Пузырькова, но все-таки сия история должна послужить нравоучительным уроком в будущем: появление покойного императора Калигулы в длинные зимние вечера не предвещает ничего хорошего.
Впрочем, Калигула тут не при чем…
ЕПИХА
Весной наша деревня — раздолье! Едва побежали с пригорков ручьи, первые ручьи, еще мутные от дымной копоти длинных зимних вечеров, как уже зачирикала какая-то птица в лесном овраге и прикативший из теплого заморья на трехколесной колеснице Ветер рвет клочьями белую сорочку полей и лугов. Глядь-поглядь, и начинается деревенский земляной праздник, бал не бал, маскарад не маскарад, а только весело и раздольно. И начинается великое переодеванье: лес наденет на себя зеленый кафтан, еще худой на локтях да куцый; зеленым платочком прикроется земля, чтоб не зазорно была глянуть добрым людям в лицо и глядится в тихое, спокойное, все твои печали и немощи ублаготворяющее небо целыми вечерами в самую глубь, в Бога, своими многочисленными глазами — озерками весенними.
Любо ей смеяться, пересмеиваться все лето с солнышком, а пока смотрит в небо и молится, а глаза — чистые-чистые, никогда в них никакой нечисти не заведется.
А по вечерам хорошо бродить по влажной тали земли, забрести в лес и послушать рассказ, простой и бесхитростный, зверюги лесной, как хорошо весной Богу молиться, хорошо послушать запутавшиеся в ветвях еще черных, но уже молодых деревьев звоны, далекие, с пригорка идущие, где белым прямоугольником виднеется церковка, простая как небо, как первый весенний осиновый листок.