Я захаживал к Анне Васильевне время от времени. Мы теперь уж беседовали как старые добрые знакомые. Иногда она угощала меня чаем. Говорила гораздо охотнее о своем детстве, об отце, который был другом великого Бородина. Однажды я спросил, что это за бюст стоит под потолком на шифоньере, не Колчак ли. (Бюст был черный, наполовину чем-то прикрыт.) Нет, говорит, это не Александр Васильевич (за все наши встречи в ту зиму при разговорах она, по-моему, ни разу не назвала Колчака по фамилии, называла только по имени и отчеству), это, говорит, не Александр Васильевич, а бюст моего отца. Он был в течение пятнадцати лет директором Московской консерватории, там, говорит, до сих пор в вестибюле (или в фойе) висит мемориальная доска, на которой отец назван “известным русским музыковедом и музыкальным просветителем”.
— За него я и получаю сейчас пенсию. На нее и живу… Был ее отец довольно долго и директором Нью-Йоркской консерватории.
А однажды — кажется, на следующий год, в очередной свой приезд в Москву, — я увидел у нее в простенке фотопортрет мужчины средних лет с шотландской бородой.
— У вас раньше его не было. Кто это? — спросил я.
— Это Солженицын! — Она произнесла с гордостью и даже торжеством.
А Солженицына тогда только что (так писали в то время) “выдворили” за пределы страны, лишив гражданства, и хранить его портреты было, конечно, небезопасно. Но ей, как видно, терять было нечего, она шла на конфронтацию открыто.
Полжизни она провела в советских лагерях, в том числе и среди уголовников. И тем не менее за тридцать семь лет к ней не пристало ни одного лагерного слова — речь ее интеллигентна, во всех манерах чувствовалось блестящее дворянское воспитание. Единственное, что омрачало общее впечатление, — она курила дешевые сигареты. Курила беспрестанно и через очень длинный, примитивно-простого изготовления мундштук И вообще одета она была бедно. Очень бедно. Но рассуждала — рассуждала самобытно. Рассуждала по-сегодняшнему, по-перестроечному — критически. И очень смело. Казалось, просидев тридцать семь лет, можно потерять не только смелость, потерять личность. А она сохранила себя. Она была в курсе культурной жизни если уж не страны, то, во всяком случае, столицы — это точно. Голова у нее была светлая. Еще в начале нашего знакомства она мне заявила, что о политике говорить не будет — политика ее не касается. Политика — не ее дело. В политику она не вмешивалась и тогда, в Омске, в 1918 — 1919-м Мы в основном говорили, если можно так выразиться, о корнях нашей сегодняшней культуры — о людях, ее знакомых, давно покинувших Родину, покинувших Россию, но оставивших о себе хорошую память. Разговоры шли об интеллигенции, эмигрировавшей за границу. Она преимущественно говорила о театре, много о театре — она большой театрал. Даже сейчас, говорит, в своем возрасте и в своем положении, не пропускает новые спектакли ни во МХАТе, ни в “Ермоловой”. Еще тогда, за двадцать лет до нашей перестройки, очень нелестно (как и многие сейчас) отзывалась о М. Горьком В лагере ее несколько раз навещала Пешкова, первая жена Горького. Они много лет переписывались, дружили…
Анна Васильевна рассказывала:
— В начале февраля 1917 года мой муж (С.Н. Тимирев. — Н.Ч.) получил отпуск, и мы собирались поехать в Петроград — то есть мой муж, я и мой сын с няней. Но в поезд сесть нам не удалось: с фронта лавиной шли дезертиры, вагоны забиты, солдаты на крыше. Мы вернулись домой и пошли к вдове адмирала Трухачева, жившей в том же доме, этажом ниже. У нее сидел командующий Балтийским флотом адмирал Адриан Иванович Непенин. Мы были с ним довольно хорошо знакомы. Видя мое огорчение, он сказал: “В чем дело? Завтра в Гельсингфорс идет ледокол «Ермак», через четыре часа будет там, а оттуда до Петрограда поездом просто”. Так мы и сделали.
Уже плоховато было в Финляндии с продовольствием, мы накупили в Ревеле всяких колбас и сели на ледокол. Накануне отъезда я получила в день своих именин от Александра Васильевича корзину ландышей — он заказал их по телеграфу. Мне было жалко их оставлять, я срезала все и положила в чемодан. Мороз был лютый, лед весь в торосах, ледокол одолевал их с трудом, и вместо четырех часов мы шли больше двенадцати. Ехало много женщин, жен офицеров с детьми. Многие ничего с собой не взяли — есть нечего. Так мы с собой ничего и не привезли.
А в Гельсингфорсе знали, что я еду, на пристани нас встречали — в Морском собрании был какой-то вечер. Когда я открыла чемодан, чтобы переодеться, оказалось, что все мои ландыши замерзли. Это был последний вечер перед революцией.