На самом деле меня интересовал всего лишь один по-настоящему важный для меня вопрос, но я был уверен, что именно на него и не получу ответа. Потому что ответить на него означало вызвать тысячу новых вопросов, а меня все это, как я опять-таки подумал, вовсе не касалось. Я сам отвечал на свои вопросы, и, похоже, мне и в дальнейшем придется удовольствоваться тем же. Причем о том, что на самом деле происходило в его голове, я волен домысливать и фантазировать сколько угодно.
Я теперь лучше стал понимать, почему мой старик, сколько я его помню, и слышать не хотел ни о каких ригатони. Вечером после похорон Дарио, когда я перечислил ему все составляющие того «албанского» блюда, он сразу догадался, кто мог его состряпать. Так же и насчет земли, которую приобрел Дарио. Отец, похоже, всегда знал, кто был ее владельцем. Так что для полной уверенности ему оставалось лишь совместить оба этих факта. И он тотчас же уехал в Сору, даже не поставив нас в известность.
Быть может, именно потому, что спустя сорок пять лет Манджини оказался не только еще жив, но и способен убить мальчишку моего возраста, уголек, погребенный под толщей пепла, разгорелся вновь. Возможно, отец подумал, что этим мальчишкой вполне мог бы оказаться я. А может, причина его поступка была гораздо более эгоистичной, чем я себе воображаю, может, он просто рад был свести счеты со своим прошлым. А может, он решил, что ему больше нечего терять, и почувствовал вдруг, что это, быть может, вообще последнее его путешествие. В одиночку, во всяком случае. Его последний побег. Быть может, он хотел потешить себя не только этим. Безмятежный конец. Наивысшее успокоение. Окончательное завершение той дурацкой войны. А заодно выяснить, наконец, почему его товарищ по несчастьям предал его в последний момент. И заставить вернуть себе старый должок, прежде чем со всем распрощаться окончательно.
Почему он не дал мне о себе знать, когда я заявился в Сору? Возможно, он решил, что нечего смешивать наши истории. Ведь Дарио был моим приятелем, как Манджини — его. А может быть, все наоборот, и он знал наверняка, что обе наши истории пересекутся рано или поздно. Может, он сказал себе, что сын сам должен пройти свой путь и сам должен научиться защищать свою собственность и выполнять свои обязательства. И особенно — не предавать память друга.
Но у последней черты он подумал, наверное, что такому старику, как он, должно быть точно известно, когда пора вмешаться и не позволить мальчишке сгореть, если тот затеял игру с огнем.
Быть может, так оно все и было.
Мне захотелось пригласить его в вагон-ресторан. Он достал свои бутерброды. Мы поговорили о деньгах. Он спросил меня, что я собираюсь делать с этой кучей лир.
— Деньги-то? Не знаю. Но если у тебя есть какие-то соображения…
— Это твое барахло. Ты его хотел, ты его и заработал. Сам-то как теперь считаешь, дело чистое? — Он помедлил немного, потом спросил: — Хочешь быть богатым?
— Хм… даже не знаю.
— А я хочу.
Мы молчали довольно долго, позволив поезду убаюкивать себя, пока я наконец не отважился:
— И чего же ты хочешь?
— Новые зубы, лучше этих, чтобы сидели во рту как следует. Санаторий два раза в год. Собаку. И потом… Да и все потом.
Он поехал в Витри один — будто возвращался из Бретани, а я вернулся в Париж.
Да, Париж… Наверное, я должен был бы радоваться. После всех этих отъездов — наконец возвращение. Перевести дух после гонки. Я так измотался, участвуя в этой волшебной сказке — единственной сказке, которая по-настоящему восхитила бы меня в моем детстве. По мере того как я все глубже проникал в землю этой страны, что-то во мне оживало вопреки моему желанию. Потому что это «что-то» и прежде существовало во мне. Нечто среднее между греческой трагедией и комедией по-итальянски. Причем даже не понимаешь толком, в каком именно жанре ты оказался: то ли это драма, где ты давишься от смеха, то ли это клоунада со странным душком. А все вместе — ни надгробный плач, ни басня, ни проповедь. Какая-то беспорядочная ода, громогласная поэма, воспевающая бессмыслицу перед лицом здравого смысла, какое-то видение по ту сторону и счастья, и несчастья.